Mоего деда звали Наум Блиндер. Имя - вот и все, что осталось. Нет фотографии, нет могилы - ни своей, ни братской, никакой. В списках красноармеец Блиндер не значится. Наума с семьей услали в казахскую ссылку, а он оторвал от себя беременную жену и ушел добровольцем. А потом он стал крымской землей.
Был он маленького роста, с большими, торчащими в стороны ушами и загнутым, сливой висящим носом. Выглядел Наум так, как изображают евреев, изливая свою неизбытую, клокочущую ненависть антисемиты всех стран и времен - с набитыми золотом карманами, обхватившими земной шар жадными руками. Только земной шар Наум не захватывал, и в карманах у него ничего не было, кроме красноармейской книжки и редких писем от нелюбящей жены. Раздобревший старшина запасного полка в хромовых офицерских сапожках и начсоставовской гимнастерке с четырьмя треугольниками громко матюгнулся, сплюнув: "Понахнали ж-ж-идовья!" - и с радостью влепил красноармейцу Блиндеру в криво сидящей буденовке два наряда вне очереди.
Он даже выстрелить не успел. Их все гнали на передовую - с оружием, без оружия, бабы еще нарожают, только вперед, за Родину, за Сталина. Под пикирующие, завывающие "Юнкерсы", залпы в сто стволов тяжелых пятнистых пушек. Далеко, по ту сторону холма, усталый ефрейтор в выцветшем кепи рванул затвор на себя, серое тело снаряда, сверкнув стальным наконечником, ушло в черный раскаленный ствол, фельдфебель дернул шнур, и от Наума с его взводом, окапывавшимся в голом поле, не осталось почти ничего.
Я прижался к холодному стеклу, поезд несет меня в Кобург, режет своим красным телом серые холмы и сиротские, голые перелески. Стучат колеса. Убегают назад, остаются за поворотом, сменяя друг друга, мягкие баварские холмы, сжатые поля с одиноким трактором вдалеке, лесок со стелющимся по вершинам дубов бело-серым туманом. Поезд летит, не останавливаясь, мимо станций с мертвыми, заброшенными кирпичными телами станций, "Фольксвагенами" и "Ауди", покорно ждущими у мигающего красным переезда. Вот вынесло справа, на пригорке, стоящую здесь, верно, лет восемьсот деревеньку - красные крыши, толкотня у единственного продуктового, вонзающий длинный палец в небо собор...
Я еще учился ходить, загребая кривыми ножками по паркету, а родители уже развелись, и носил я твою фамилию, дед, до года. Мать предусмотрительно поменяла ее на свою. Оставила бы твою - желтую звезду Давида, мишень на спине - драка у забора детсада в шесть лет из-за "Два еврея, третий жид, по веревочке бежит!", усмешечки, в спину, учителей - "Сколько можно принимать Этих в спецшколу?", опять драка, в седьмом, за "Уезжай в свой Израиль, жидюга!", срывающийся, заходящийся крик старой антисемитки-директрисы в девятом, выгнали из комсомола в десятом, ночь в очереди за израильской визой, мертвенный свет ламп в ночном Шереметьеве, я в черном автобусе, темное поле, белый русский снег, у Боинга "Эл Ала", и хорошо, что темно и не видно слез, потому что что-то рвется внутри, застиранный бело-синий флаг над вагончиком поселения, пальмы, море, Хизбалла, три года Цахала - и был бы рассказ на другом языке. И совсем не об этом.
Третий год я живу в стране, убившей тебя семьдесят пять лет назад[1]. Что бы ты сказал, дед, если бы увидел меня - в зелено-коричневом камуфляже с эмблемой американского кавалерийского полка на рукаве? Проклял бы? Порадовался? Громко хохотал - да так, что буденовка слетела с бритой головы? Я знаю, только не спрашивай меня сейчас, как - просто знаю. Мы похожи - глазами, улыбкой. И еще - мы оба честные солдаты. Тебя убили, а меня еще нет. Мне надо еще много сделать, дед, мне нельзя пока умирать. Столько слов внутри, ждущих, чтобы я их выкрикнул, вылил, бросил в лицо. Это ты не успел прижать к груди сына. А я так хочу качать на руках внука, хотя бы одного.
Хочу поделиться с тобой - то, для чего я столько лет назад записался в армию, давно потеряло смысл. Вспоминать об этом неловко. Oсталась только любовь к этим людям в форме, от солдата до генерала. Я знаю, я ничего не значу для них, меня забудут в тот же день, в тот же час, когда я уйду. Моя новая страна забудет меня так же, как забыла тебя твоя, для которой ты стал черноземом - забудет и никогда не вспомнит. Но любовь моя от этого не меньше. Только молюсь я за воинов еe среди свечей, отражающихся в бронзе икон, на другом языке, не на том, что возносили тысячелетний плач-мольбу твои предки…
Эта страна убила тебя, а я полюбил ее. Надеюсь, ты простишь меня за это. Я полюбил ее городки среди полей, дымки над высокими крышами, последними лучами летнего солнца, вспыхивающего на кресте церкви, осенним ветром, свистящим над пустым сжатым полем и распятым Христом у дороги, ee каменнoго воинa в кольчуге и шлеме, с закрытыми глазами и полуулыбкой на стене древнего собора, шептавшего мне: "Я пережил принцев, королей и бомбы в сорок пятом, переживу и тебя."
Нет, людей этой страны я полюбить не смог. Из-за шести миллионов, обернувшихся дымом. Из-за тебя, и еще двадцати шести миллионов полегших. И из-за одной фотографии - высокие парни в форме, девушка-спортсменка, тоже в форме, хохочет, пританцовывая, перед ними, где-то играет невидимый граммофон. Верно, что-то последнее, хит весны сорок третьего. Если приглядеться, на черных петлицах у них черепа и кости, и молнии, молнии, молнии. Это охрана концлагеря на отдыхе. Дубинки и кнуты с зашитым свинцом, чтобы перешибить руку с одного удара, отмыты от крови, волос и мозга, дожидаются хозяев, отоспавшихся и хорошо потанцевавших, рано утром в понедельник.
Хорошо, что тебя убили в сорок втором. Попал бы ты за проволоку к этим, веселым, с граммофоном, и тебя бы забили кнутами или просто ногами, а, может, натравили бы овчарку, поспорив на пять марок, как быстро она вырвет тебе горло. Да если б и не попал, до победы ты бы не дожил - ну не доживала пехота до победы. Какой-нибудь генерал, чтобы получить третью звезду на погоны или очередное "Красное Знамя", бросил бы тебя под танки. Мучился бы ты, мерз в заледеневших окопах с водой по колено, глотал бы, давясь, жидкую кашу, запивая болотной водой, а потом бегал всю ночь до ветра, прожил бы еще пару месяцев или год, и сгинул под Харьковом, у Крымской или под Курском.
В вагоне становится тесно. Скоро Кобург, и все больше галдящих школьников и немолодых фермерских пар подсаживается на маленьких станциях.
Я украдкой поднимаю глаза на сидящих напротив. Да, я все знаю. Не вы забивали людьми товарные вагоны, отправляя туда, откуда выход - жирным черным дымом из трубы крематория. Я твержу себе - вы ни в чем нe виноваты. Но я не могу забыть. Ведь я из тех краев, где Ваши убили то ли двадцать, то ли тридцать миллионов Моих, все не могут решить историки, куда подевались еще десять. Кто из ваших убил Наума? Симпатичная фермерская жена напрасно пытается что-то проверить в телефоне, голубоглазые белесые девочки -двойняшки не дают, лезут, ласкаясь, на руки. Может, это твой прадед - и в подвале вашего старого дома в Кальтенбрюнне или Хоензанте в жестяной коробке из-под нюрнбергских пряников его пожелтевшее фото - пилотка набекрень, медаль за зимовку в России? А может, это твой отец, старик с прокуренными седыми усами, в баварской шерстяной куртке и шляпе с пером - один из тех, кого не бросили догнивать в русском пeрелеске, а довезли, чтобы закопать на городском кладбище под чинной гранитной плитой с золотыми готическими буквами?
Восемнадцать лет у меня на плечах погоны. Три года я прослужил в Германии. Три года - эмиграция в эмиграции. Ни единому человеку нет до затянутого в камуфляж чужеземца сo странным именем никакого дела. Знаешь, дед, это очень здорово. Потому что здесь, в этой холодной стране холодных людей я стал совсем свободным. Я скитался по деревенькам и городкам, затерянных средь баварских полей и вестфальских гор, искал дорогу в лесах с дюреровскими кряжистыми дубами, растущими на кельтских руинах, меня мыло дождем и заносило снегами на скалах. Здесь я, наконец, понял - все, чего мы так ищем и ждем - это лишь путы, деревянная плита колодника, казематные цепи. Из всех сокровищ мне нужно лишь два - ноги, чтобы обойти побольше гор, рек и лесов, и глаза, чтобы видеть Божью красоту.
Я знаю, я буду вечно. Я еще вернусь сюда. Буду набегать волной в Бодензее, и цапля будет рассматривать свое отражение во мне, склонив голову набок. Стану клубящимся туманом над осенним Рейном. Превращусь в усталую птицу, присевшую отдохнуть на каменное, с разверстой пастью, чудище, охраняющее церковь Богоматери на нюрнбергской площади...
Так зачем же я написал этот рассказ? Наверное, чтобы произнести твое имя, дед, которое не знает никто из миллиардов, живущих на земле, чтобы помянуть тех, кто не значился в списках, всех, ставших перегноем за страну, которая никогда их не вспомнит. Kогда мы встретимся - там, по другую сторону облаков - ты пожмешь мне руку.
Германия, 2018
Добавить комментарий