[окончание, начало в № 10 (21) от 21 мая 2004]
В 1922 году Марина Цветаева с дочерью Алей уезжает из Советской России — к мужу, оказавшемуся после разгрома Белого движения в Праге. 17 лет провела Цветаева за границей, в эмиграции, из них 3 года в Чехии, последующие — во Франции. Выпустила здесь 7 книг, родила сына Георгия.
Что дала ей эмиграция и что у нее взяла? Безусловно, взяла аудиторию, так как основная масса читателей русскоязычного поэта — в России. Взяла дом — за границей Цветаева бездомна, бесконечно переезжает с семьей с одного места на другое. Но в то время как многие эмигранты, ради хлеба насущного, отказались от себя, от своего призвания, Цветаева продолжала свое поэтическое ремесло, мало того, семья жила доходами от этого ремесла, нищенски, но жила. Об Эфроне, который в “чешские годы” учился в Карловом университете, позднее увлекся политикой, евразийством, и, в конечном итоге, из участника белого движения превратился в сталинского агента, Марк Слоним пишет так: “Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия — Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания... Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным”. Все годы эмиграции семья жила в постоянной нужде, правда, была помощь друзей. Организовалось даже, по словам того же Слонима, а также Елены Извольской, “общество помощи Цветаевой”, материально ей помогали Анна Тескова, Святополк-Мирский, Саломея Андроникова-Гальперн, но бывали дни, когда пять франков, заработанных Алей вязанием шапочек, были единственным доходом семьи.
Какой Цветаева была в эмиграции?
Валентин Булгаков, в прошлом личный секретарь Толстого, увидел Цветаеву в Чехии:
“Глаза были серые, большие, острые и смелые, “соколиные” Нос довольно крупный, с горбинкой. Подбородок крутой и энергичный. Никогда — ни кровинки в лице. Ни румянца. Так странно и... жалко!”. Румянец с лица Цветаевой исчез в голодные московские зимы. Видевшие ее после России говорят о “темном” или “очень бледном”, “сером”, “желтоватом” цвете лица, о загрубевших, желтых от махорки пальцах, о въевшейся в кожу угольной пыли: “Она не ухаживала за руками, наоборот клала уголь в печку руками” (А.Эйснер). На грубых неухоженых руках — многочисленные серебряные браслеты и перстни, носящие характер не украшений, а амулетов, — еще одна деталь, запомнившаяся всем мемуаристам. Воспоминания Булгакова исполнены восхищения и нескрываемой любви, он по-доброму отзывается об Эфроне, уважительно относится к обычаю Марины и Сергея говорить друг другу “вы”. Этот же обычай вызывает недоумение у Марка Слонима. К слову, Аля обращалась к матери тоже на “вы” и называла ее по имени — Марина. Так было заведено в этой семье, такие в ней установились взаимоотношения.
Членам этой непростой семьи, едва обретшим друг друга, в “чешский период” суждено было пережить тяжкое потрясение. Говорю о бурном романе Цветаевой с Константином Родзевичем, героем цветаевских поэм, — романе настоящем, едва не приведшем к уходу Эфрона из семьи.
О Родзевиче пишут по-разному. Кому-то он представлялся позером, даже лжецом, человеком среднего калибра, не стоящим внимания Цветаевой.
Е. Рейтлингер — Кист: “Очень уверенный в себе (чувствовалось, что привык всегда и всех очаровывать)... Говорил очень гладко и легко. Я его воспринимала как позера, и что-то от Рудина было в нем”.
М. Слоним: “Я видел его раза два, он мне показался себе на уме, хитроватым, не без юмора, довольно тусклым, среднего калибра”.
Были и иные, видевшие Родзевича “не раза два”, например Алексей Эйснер:
“Герой “Поэмы горы” и “Поэмы конца” — Константин Родзевич. Красивый, изящный, маленький человек, похож на Андрея Болконского. Был сыном главного врача медицинской службы царской армии. В 1918 году командовал Южной флотилией Красной Армии на Днепре. Попал в плен. Генерал Слащев отменил расстрел Родзевича. Родзевич был прямой противоположностью Сергея Эфрона — ироничен, остроумен, мужествен, суховат, а в душе очень нежен. Был евразийцем, затем крупным резидентом НКВД. Его послали в Испанию комиссаром, в батальон белых эмигрантов. Там его звали Корде. В начале шестидесятых приезжал в СССР, встречался с Алей. Позже рассказывал: “Я был у нее в Тарусе, она святая, она носит в ведрах воду”. Портрет Родзевича получился у Эйснера прямо романтическим. К нему можно добавить, что Родзевич — участник французского Сопротивления — прошел через фашистские лагеря и в 1945 году был освобожден советскими войсками. Письма Цветаевой к нему он хранил — и сохранил, в 1960 году передал их Ариадне Эфрон, которая писала о нем с теплотой и нежностью: “... он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешенную память о коротком и горестном счастье, осенившем его”. Не берусь ничего добавлять к этой характеристике.
Второй том воспоминаний о Цветаевой — самый разноречивый. По нему видно, как солоно пришлось Цветаевой в эмиграции, как часто с непониманием и осуждением воспринимали ее даже дружественно настроенные люди... Берберова, человек необыкновенно талантливый и недюжинный, считает, что Цветаева сама виновата в своем отторжении: “… она кричит нам, что она — не такая, как все, что она гордится, что она не такая, как мы, что она никогда не хотела быть такой, как мы”. Странно звучит это “мы” в устах Берберовой. Неужели она объединилась бы с теми, кто ненавидел и “выживал” Цветаеву из заселенного эмигрантами дома в Париже, из страны и — в конечном счете — из жизни? Да, Цветаева держала себя гордо и независимо, часто дерзко, лезла напролом, была тяжела в общении, о чем говорят все в один голос “вспоминатели”. И не из юности ли идет эта ее наступательная задиристость и колючесть, когда “боясь насмешек встречных, первая начинала говорить им дерзости и оскорблять их”? (Е. Тараховская). Воля ваша, очень напоминает мне такой тип поведения Владимира Маяковского, у которого за внешней дерзостью и бравадой пряталась ранимая, незащищенная душа. Вообще у Цветаевой с Маяковским много общего, начиная от реформаторского стиха, рассчитанного на произнесение, кончая добровольным уходом из жизни. В обоих жил некий безудерж, эмоции перевешивали рациональное.
Марк Слоним, говоря о том, что в эмигрантской литературной среде Цветаева пришлась не ко двору, объясняет это так: “Она... была дичком, чужой, вне групп, вне личных и семейственных связей, и резко выделялась и своим обликом, и речами, и поношенным платьем, и неизгладимой печатью бедности”. И здесь — тоже не вся правда. Ибо некоторая часть эмигрантов, как в Чехии, так затем и в Париже, понимала масштаб личности Цветаевой, видела в ней редкого, со своим голосом, поэта. К таким принадлежал, например, Алексей Эйснер, которому “.. . никто не открывал Цветаеву” — в 1925 году в Праге ему подсунули газету с напечатанным “Крысоловом”, погляди, дескать, какую ерунду печатают. Поглядел — и после уже “ни одной ее строчки не пропускал”.
В воспоминаниях полуфранцуженки Галины Родионовой, встретившей Цветаеву в Провансе в предвоенные годы, есть нечто любопытное и для сегодняшних эмигрантов.
“...Марина не находила общих с эмигрантами слов, ей не по душе было их чванство: они считали себя выше “этих французиков” которых в сущности и не знали, гордились тем, что у них “есть душа” (у французов ее нет)... к своим русским фамилиям приписывали аристократическую приставку “де” — “де-Пряжкин”, “де-Иванов”.
Родионова же пишет, что Цветаеву возмущал язык эмигрантов. “... Они говорили на какой-то невероятной тарабарщине, прибавляя русские суффиксы и флексии к французским словам, спрягая и склоняя эти слова по правилам русской грамматики”. Все повторяется — теперь уже на американской почве, и нет Цветаевой, чтобы сказать по поводу порчи русского языка: “Галя, да ведь это же настоящее варварство”.
Пребывание Цветаевой в Париже совпало с эпохой триумфальных успехов труппы Русского балета, возглавляемой Сергеем Дягилевым. Но русский балет и все, что с ним связано, прошли мимо Цветаевой (правда, “Блудного сына” у Дягилева она видела и с Прокофьевым познакомилась, о чем вспоминает Марк Слоним). Думаю, что, кроме известной цветаевской нелюбви к пластическим искусствам, причиной было обыкновенное безденежье, к тому же круг “великолепного Сержа”, с его тяготением к высшему свету и богеме, почти не пересекался с цветаевским.
Цветаева, прекрасно владевшая французским языком, во Франции переводила Пушкина, сделала перевод и своей поэмы “Молодец”, практически пересоздав ее на другом языке. Но интереса с французской стороны эти переводы не вызвали, аудитория литературного салона “мисс Барни” “приняла ее (Цветаеву. — И.Ч.) прохладно” (Елена Извольская).
К буржуа всех национальностей обращалась труженица Цветаева в стихах из цикла “Стол”: “Вас положат — на обеденный, А меня — на письменный”. Именно он — письменный стол — был последним цветаевским прибежищем, местом ежеутренней напряженной работы и отдохновения от быта, от одиночества, от нелюбви. Он же — “письменный верный стол” — должен был стать, по ее метафорическому противопоставлению, — местом, куда поставят гроб с ее телом. Но не стал. Скорее всего, у Цветаевой не было гроба, была — общая могила.
В 1939 году, в преддверии надвигающейся мировой войны, Цветаева пишет пронзительные стихи, обращенные к ставшей по-новому милой и близкой Чехии, в которых есть строчка: “Пора — пора — пора Творцу вернуть билет!” “Вернуть билет творцу” — это из “Братьев Карамазовых” Достоевского и означает — покончить счеты с жизнью, умереть. Может, и не любила Цветаева Достоевского, как пишет Марк Слоним, предпочитала ему Лескова, — но воспользовалась этим выражением Ивана Карамазова, чтобы, как и он, крикнуть во всю мощь легких, что не принимает такого мира, отказом отвечает на его зверства и безумия.
Отказ от жизни, желание смерти. В судьбе Цветаевой изначально было что-то роковое, эта мысль проходит через многие воспоминания. Е.Тарновская упоминает, как еще в юности Цветаева вместе с Верой Инбер и Софией Парнок гадала о судьбе, наугад отыскивая строчку стихов, и “как на долю Марины выпало слово “плаха”.
Зинаида Шаховская отмечает: “В Марине Цветаевой чувствовалась обреченность, рок тяготел над ней несомненно...”
Сама Цветаева ясно понимала, что принимает “роковое” решение, когда вместе с сыном уезжала в 1939 году из Франции в Советскую Россию: “... Здесь я не нужна, там я невозможна” (Марк Слоним). Но “там”, в России, с весны 1937 года находилась коммунистка-дочь, а с октября того же года и муж, замешанный в политическом убийстве и срочно, с помощью органов НКВД, бежавший из Франции. Цветаеву перестали печатать, ее сторонились, эмиграция ее “выталкивала”. Была ли у нее альтернатива отъезду? Вряд ли. Вспомним, что совсем скоро в Европу пришла война, разбросавшая русскую эмиграцию по странам и весям, многих убившая, засадившая в фашистские концлагеря... Альтернативы отъезду у Цветаевой не было.
Итак, открываем третий том воспоминаний о Цветаевой, озаглавленный “Возвращение на родину”. Это уже путь на Голгофу и, когда читаешь строчки мемуаров, диву даешься, что мемуаристы рисуют внешность и описывают разговор, в то время как Цветаева уже почти не живая — живет только Муром, которому в момент приезда всего-то 14 лет.
В том же 1939 году — в августе арестована Аля, в октябре — Сергей Эфрон. С этого времени у Цветаевой “двойная” жизнь, сопряженная с ее “тайной” — передачи на Лубянку, письма Сталину и Берии, мучительные ночные страхи... — на поверхности же то, о чем пишут мемуаристы: общение в писательской столовой в Голицыне, встречи в разных местах Москвы, разговоры, прогулки, коммунальный быт, чтение стихов, работа над переводами...
С удивлением обнаружила, что некоторое время Цветаева, у которой не было в Москве пристанища, жила в коммунальной квартире на Покровском бульваре, в комнате отбывшего в командировку полярника (в воспоминаниях О.Мочаловой — на Чистопрудном бульваре, около Покровских ворот), совсем рядом с нашим московским домом. Значит, ходила теми же маршрутами, пересекая бульвары, видела те же деревья. О деревьях. В воспоминаниях о Цветаевой они упоминаются часто. Татьяна Кванина на одной из прогулок в Голицыне “увидела одинокое деревце — юное, прямое, ровное”, она его погладила. Жест оказался замеченным Цветаевой. В письме к Кваниной она написала: “Что касается деревьев, то я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб — за прямость, или данный клен — за роскошь, или данную иву — за плач ее, я чувствую себя польщенной. Точно меня любят и хвалят...”. В приводившемся отрывке воспоминаний Сергея Волконского читаем о двух уродливых карликах — кленах, стоявших возле цветаевского дома в Борисоглебском. Возле родительского дома в Трехпрудном — стояла липа. От Ахматовой Надежда Мандельштам слышала, что, вернувшись в Россию, Цветаева ходила к дому своего детства и обнаружила, что ее липа — цела. Дальше Надежда Яковлевна приводит страшную и очень достоверную подробность: Цветаева умоляла никому не открывать эту тайну, иначе “они узнают и срубят” .
Цветаева ощущала себя загнанной в кольцо враждебного заговора — уничтожалось все, что она любила, чем жила, что держало ее в жизни.
Последним близким существом, привязывавшим ее к жизни, был сын. О Георгии Эфроне, Муре, которому в год смерти матери было всего 16 лет, вспоминают разноречиво:
“Мур был постоянно со взрослыми, в школу М.И.его не пускала, в десять лет он принимал участие в беседах сестры и родителей на общих основаниях, вел себя как взрослый. Я его не любил, он казался мне грубоватым и избалованным... Высокий, полный, женоподобный, он выглядел старше своих лет. К матери он обращался на “вы”. Но это не мешало ему резко ее прерывать; “вы ничего не понимаете”, “это вздор”... У него одно было на уме — уехать в Советский Союз. Он с упорством одержимого требовал этого от матери и сыграл большую роль в ее окончательном решении” (Марк Слоним).
“... высокий, плотный, блондин, глаза серые, черты лица правильные, тонкие. Он был красив, в нем чувствовалась польская или немецкая кровь, которая текла и в Марине Ивановне. Держался он несколько высокомерно, и выражение лица его казалось надменным. Ему можно было дать лет двадцать или года двадцать два...” (М. Белкина).
“... очень умненький, но очень надменный мальчишка с манерами парижского пижона” (В. Сикорский).
“Это был довольно крупный красивый мальчик... Я хорошо помню, что он обращался к ней (матери. — И.Ч.) “Марина Ивановна” и “Вы”. Как я сейчас понимаю, мальчик был очень несчастлив. Оторван от прежней среды. С Россией его не связывали ни старые друзья, ни старые воспоминания, как у М.И.От новых друзей и знакомств со сверстниками его ревностно оберегала мать. И будем справедливы — у нее были для этого основания” (Ида Игнатова, соседка по квартире на Покровском бульваре).
Для современных читателей непонятны “основания”, по которым Мур не должен был заводить себе друзей среди сверстников, а эти основания — страх, боязнь доноса, ведь Цветаева с Муром приехали “оттуда”, с той стороны железного занавеса. Там, в Париже, Марина была для окружающих женой советского агента, в советской России — тоже была чужой — из Парижа, с сыном говорит по-французски, дочь и муж арестованы... Везде клин.
Мне кажется, не следует возводить на Мура вину за гибель Цветаевой, в том смысле, что, уходя, она освобождала его от себя, от гнета своей судьбы. (“Не он ли присудил ее к повешению?” — Нина Яковлева). Мальчика, на мой взгляд, можно только пожалеть, ситуация для обоих была безнадежная и безвыходная, и оба нашли в России безвременный конец. Мать ушла из жизни, не дожив до пятидесяти, сын погиб на фронте в 1944 году, 19-и лет. Могила обоих неизвестна.
Читать и писать о елабужских днях Цветаевой нестерпимо тяжело.
Приведу только одно место из воспоминаний Лидии Корнеевны Чуковской “Предсмертие”: (Чуковская с Цветаевой в поисках жилья для последней идут берегом Камы) “Одному я рада, сказала я, приостанавливаясь, — Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
— По-че-му? — раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.
— Потому что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.
— А вы думаете, я — могу? Бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?”.
Вслушайтесь в интонацию, так верно переданную Лидией Чуковской. Так кричит затравленный, замученный, смертельно раненный зверь, который больше уже не может. И еще здесь слышится голос царицы, “гордой полячки”, избранницы и любимицы муз, чье дело слагать стихи, а не сражаться с озверелыми претендентками за место “судомойки” в открывающейся в Чистополе писательской столовой... От этого крика всего полшага до петли.
Закрывая последнюю страницу воспоминаний о Цветаевой, думаю о подлинном “взрыве” интереса к ее творчеству и биографии, который наблюдается в последнее время. Даже из Италии доходят до меня слухи, что Цветаеву, прежде не известную итальянцам, переводят, популяризируют, комментируют. Кстати, о комментариях. Их недостаточная полнота — моя главная претензия к сборнику. Большая часть комментариев дается самими же мемуаристами, но читатель нуждается в точном знании некоторых фактов и обстоятельств, которые по разным причинам были мемуаристам неизвестны; в этом случае, я полагаю, задача составителей прокомментировать противоречивое или неточное место.
Иначе неискушенный читатель будет свято верить, что:
ф Убийство Игнатия Рейсса произошло в 1938 году (Е. Н.Федотова).
ф Сергей Эфрон погиб сразу после отъезда Цветаевой из Франции (З. Шаховская).
ф В 1930 году Сергей Эфрон внезапно бежал из Франции в Испанию, а потом в Советский Союз. (Е. Извольская).
ф Приезд Цветаевой в Москву был обусловлен тем, что ее муж сражался за республиканцев на Гражданской войне в Испании (В. Ардов).
ф Мур отказался эвакуироваться из Москвы вместе с матерью, и она уехала одна (В. Боков).
Как видим, большая часть “неточной” информации связана с Сергеем Эфроном, что неудивительно. Давно ли мы с вами, дорогие читатели, узнали правду о нем: как трудно, как невозможно было поверить, что цветаевский “Сережа” был агентом НКВД! Советское “министерств правды”, прямо по Оруэллу, подсовывало нам бессовестную ложь. Любопытно, что в воспоминаниях писателя-эмигранта Бориса Зайцева, написанных в 1950-м году и помещенных в сборнике, уже точно обозначено, кем был Сергей Эфрон на самом деле; “они” , по ту сторону, знали, “мы”, по эту, — нет. Поэтому не будем удивляться, что в воспоминаниях Э.Миндлина, написанных в 60-х годах, об Ариадне Эфрон сказано: “В 1937 году вернулась на Родину, но долгие годы прожила далеко от Москвы и только через 14 лет после смерти матери снова оказалась в Москве”. Нам, помнящим, как о бездомном Мандельштаме писали в предисловиях, что поэт “любил скитаться и менять квартиры”, не привыкать стать — поймем и тут, что автор словосочетанием “проживала далеко от Москвы” обозначил 18-летнюю ссыльно-лагерную жизнь дочери Цветаевой. Но, возможно, книгу будут читать и юные, не привыкшие к оруэлловскому “двоемыслию”, не осведомленные об истинной судьбе Ариадны Эфрон.
Представляется, что комментарий здесь просто необходим. Хотелось бы, чтобы было прокомментировано и то место в воспоминаниях Марка Слонима, где говорится о неизвестной судьбе части цветаевского архива (свыше полутораста писем), либо увезенной парижским знакомым мемуариста в СССР, либо уничтоженной им.
Прекрасно, что книга снабжена именным указателем, не мешало бы еще поместить в ней летопись жизни Цветаевой, чтобы читатель мог лучше ориентироваться в датах. Вот мои главные пожелания, обращенные к составителям сборника Льву Мнухину и Льву Турчинскому, проделавшим большую и трудоемкую работу.
Жанр воспоминаний — обоюдоострый, опасный и для “вспоминателя”, и для “вспоминаемого”.
В конце 1970-х я присутствовала на творческом вечере Арсения Тарковского, проходившем в Литературном музее в Москве. Поэт пришел на него с женой. После чтения своих стихов, отвечая на вопросы, коснулся Марины Цветаевой. Помню, что отозвался о ней не очень лестно — сказал, что была старая, некрасивая. В сборнике, о котором идет речь, есть крохотные воспоминания А.Тарковского о Цветаевой, начинающиеся словами: “У нас с Мариной были очень добрые отношения”. За этими словами, как и за теми, сказанными на творческом вечере, целый клубок отношений, тяжелых и мучительных. И если мы захотим доискаться до правды, до сердцевины, до главного, то обращаться надо — к стихам. Да, к стихам, тем самым — “Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина...”, и еще к тем — кончающимся горестным всплеском: “И чем я виноват, чем виноват?”
Добавить комментарий