От автора.
Обычно, когда перед началом рассказа читателя предупреждают, что рассказ не выдуман – это выглядит почти как оправдание. Ибо каким ещё способом автор может объяснить внелитературную необычность сюжета? Сплошь и рядом, особенно в наш век, реальность такова, что кажется малоправдоподобной. Трудно понять, почему обличье правды так бывает причудливо и почему реальная драма жизни подчас гораздо более эффектна и театральна (критик бы сказал – искусственна), даже более сентиментальна, чем чистый вымысел. Тем не менее, пусть даже с риском погрешить против законов творчества, автор считает здесь нужным сохранить канву реальных событий в её подлинном виде.
Это ещё в те годы было. Конец страшного тридцатилетия. Может, попади я туда после пятьдесят шестого, когда разоблачили Сталина, и не увидеть мне никого из тех женщин. Надеюсь, их выпустили потом… На воле-то я не узнала бы их никого, а те, какими они были ТАМ, они и сейчас стоят перед моими глазами и стоять будут, пока я живу.
Помню ворота, вышки, часовых, бараки, старинные лозунги и то, что я смотрела на всё это с азартным любопытством моих безмозглых двадцати трёх лет… Мы въехали туда на специально присланной за нами полуторке, с баяном, тремя балалайками и костюмами для народных танцев. Мы – это концертная бригада, сформированная в нашем музыкальном училище для праздничного концерта на 8-е марта в месте, для нас необычном: в лагерной зоне. Об этом попросило тюремное начальство.
Нас сразу же провели в корпус с небольшой сценой и зрительным залом. Он заполнен был однообразной массой заключённых. Мне трудно было связывать их со словом «публика» – это ведь были они, люди другого мира. Нам разъяснили, что среди них есть растратчики, вредители, убийцы, воры, предатели. Вредители – по большей части.
Нас, аккомпаниаторов, было двое. На сцене мы подменяли друг друга. Когда я была не занята, я сквозь прореху в занавесе разглядывала зал. Видела обыкновенные женские лица, внимательные, серьёзные. Это мне почему-то казалось невероятным. Встретила бы такую на улице – ни за что не догадалась бы, что вижу преступницу. Только на улице на них, конечно, не было бы ни землистых курток, ни нашитых номеров, ни ватников, подпоясанных где тряпкой, а где и проволокой… И всё равно, как бы ни были они одеты, даже здесь трудно было поверить в существование страшного барьера, разделяющего нас.
Особенно притягивало мой взгляд женское лицо в третьем ряду справа. Я затрудняюсь сказать, что именно привлекало в нём. Может быть, ясное выражение печали? Живой и в то же время больной взгляд? Не знаю. Но всякий раз, когда я доводила до конца свой номер, я бежала под прикрытие занавеса и снова смотрела в зал – теперь уже только на эту женщину.
Концерт в общем шёл гладко. В зале была тишина, женщины аккуратно аплодировали после каждого номера; не то чтобы неохотно и не то чтобы слишком уж шумно, а так… вполне пристойно. Даже чересчур. Хотя мне это в общем-то не бросилось сразу в глаза. Судя по выражению их лиц, они слушали с интересом, но как-то… замороженно, что ли. Трудно было понять, о чём думали они, глядя на заезжих музыкантов: о том ли, что и как исполняют, о «вольной» ли одежде, позволяющей нам выглядеть нормальными людьми, или о том, наконец, что все эти пианисты, певцы, балалаечники поедут вечером каждый в свой дом, к своим семьям и своим детям?..
Мне казалось, что только лицо той женщины было достаточно открытым для чувств: глаза недвижно устремлены к сцене, и в них явно виделась застарелая, глухая тоска.
Я думаю, концерт мог бы пройти без сучка, без задоринки. Он, конечно, закончился бы недолгими вежливыми аплодисментами. Но уже под самый конец концерта, когда со сцены зазвучала песня «Что ты жадно глядишь на дорогу», благополучный ход мероприятия был неожиданно нарушен.
Мне трудно теперь понять, из каких соображений включили такой номер в концерт, скорее всего, наше начальство сочло это задушевнейшее стихотворение Некрасова о судьбе русской женщины наиболее подходящим для женской тюрьмы. Обычно-то в песенном варианте самые мрачные строфы выпускаются, но исполнительница решила продемонстрировать своё совершенное знание Некрасова: она пела всё подряд со свойственной ей профессиональной артикуляцией.
Я как раз в это время стояла за сценой, возле занавеса. Могла наблюдать реакцию зала. Первые шесть строф все слушали спокойно, ничто как будто не менялось, но лишь только прозвучало: «завязавши под мышки передник, перетянешь уродливо грудь…», как настроение присутствующих начало меняться. Вначале эта перемена заметна была лишь по особо пристальному вниманию и почти идеальной – чуть ли не гробовой – тишине. Дальше шли строфы:
От работы, и чёрной, и трудной,
Отцветёшь, не успевши расцвесть,
Погрузишься ты в сон непробудный…
Никогда ни раньше, ни позже я не видела такой реакции зала! Исчезло вежливое любопытство, отсутствующие взгляды… Появилось отчаяние. Боль. Кое-где – раздражение. Даже злоба.
А низкий роскошный голос, вооружённый сценической задушевностью, выводил своё:
И в лице твоём, полном движенья,
Полном жизни – появится вдруг
Выраженье тупого смиренья
И бессмысленный, вечный испуг.
За чертою сцены возник и стал усиливаться ропот. Фигуры женщин в глубине зала пришли в движение. Мне, конечно, страшновато стало… На месте нашей певицы я бы три раза уже провалилась сквозь землю. Будь у неё хоть какое-то подобие контакта с аудиторией, она поняла бы, что надо как можно скорее перепрыгнуть к последней строфе – и, Бога ради, исчезнуть. Но видела ли она этих людей? Сомневаюсь. Вероятно, даже и не слышала. Она слышала только свой бархатный голос, выводящий с прилежным чувством:
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдёшь ты тяжёлый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Я едва могла стоять. Мне хотелось кинуться на сцену и зажать ей ладонью рот, чтоб ни звука больше не вырвалось из этого холёного горла. Однако я не могла сделать ни шагу… Ноги будто гвоздями приколотили к полу. Чёрный ветер беды шёл на меня густо и неспасаемо, и чернее всего, сильнее всего – от лица той женщины. Я ни на кого больше не могла смотреть в зале, смотрела только на неё. Глаза! От одного их вида у меня было ощущение ожога. Меня никто из зала не мог видеть возле занавеса, и всё же казалось, что глаза эти устремлены именно на меня – мучительно расширенные, безнадёжно скорбные, как на плакатах Пророкова. В эту минуту я знала, – честное слово, мне не надо было для этого ни протоколов суда, ни адвокатских речей, ни материалов следствия! – что на лице преступника не бывает таких глаз. Но если бы даже я ошиблась, и эта женщина совершила что-нибудь, заслуживающее кары, то искупление уже было ей дано одной этой минутой безмерного страдания.
Не помню, чтобы я с таким нетерпением ждала конца какой-нибудь муки, нравственной пытки, как я ждала конца этой песни. Дождалась. Заключительный аккорд, наконец, прозвучал. Ничего уже не было после него, никакой попытки благодарить, ни одного даже самого жиденького хлопка, – ничего, кроме свинцового бремени тишины. Вокалистка, гулко печатая шаг, вышла со сцены; она была оскорблена в лучших чувствах. Я же смотрела на лицо той женщины – и не могла пошевелиться. Меня звали, трясли за плечи: «Жанна, пора идти! Жанна, твой номер!». Я долго не могла понять, чего от меня хотят. Я будто бы только что прожила чью-то жизнь и, раздавленная тяжестью этой жизни, не могла прийти в себя.
…Тишина, тишина в зале. Я выходила на сцену, выходила туда, к ним, – и чувствовала угрозу этой тишины. Что-то сейчас должно было случиться. Так бывает, когда сходятся два низких грозовых облака. Молчание перед разрядом.
Сама того не желая, я фатально приблизила этот грозовой разряд. Действовала я, конечно, из самых лучших побуждений: мне хотелось хоть как-нибудь выправить ужасное впечатление от прошедшего номера. Вот потому-то я сделала то, хуже и глупее чего, наверное, нельзя было придумать: я взяла лежавший на крышке рояля букетик цветов, спустилась со сцены в зал и, совершено забыв, где нахожусь, протянула его через головы сидящих той самой женщине…
Первые несколько секунд она была растеряна: не могла поверить. Мой взгляд, направленный на неё, заставил её, однако, подняться и принять букет. Губы женщины дрогнули. Лицо залилось краской. Она опустилась на стул – и вдруг в кромешной тишине раздался вой. Слабый. Высокого тона, нарастающий по силе. Наверное, сначала никто не понял толком, чтό это. Но дикое проклятье, вырвавшееся, наконец, из её груди, было для всех сигналом.
Что тут началось – это невозможно передать! Из сотен глоток рвалось наружу всё, копившееся здесь годами. Смерч, ураган звуков. То тут, то там слышались вой, рыдания, упрёки в наш адрес, нецензурная брань… Это была адская симфония плача по осквернённой вере, по растоптанной любви, несбывшимся мечтам, отнятым для злого сиротства детям и по детям, которым никогда уж не суждено родиться, – по всей загубленной навеки жизни. Могли ли мы, находясь по эту сторону черты, понять их, осуждённых на бессрочное пребывание – ТАМ?
В зале бушевал пожирающий заживо человеческую плоть огонь аутодафе, вспыхнувший от искры, брошенной моею… как ни ужасно, но – да, моею собственной безрассудной рукой!
Охранники засуетились. Люди в шинелях пытались окриками успокоить женщин. Кто-то выстрелил в воздух. Кто-то бросился к выходу, очевидно, за подкреплением, а может, за лагерным начальством.
И тут со мной произошло что-то невероятное, небывалое. Не могу понять, что в меня вселилось, что повелевало. Но мне захотелось прыгнуть самой в костёр, сооружённый инквизиторами для этих грешниц: потушить немедленно адское пламя или самой заживо там сгореть!!! В любом случае должна признаться, что теперь, по прошествии многих лет, я заведомо не сумела бы повторить то, что смогла сделать тогда.
Я бросилась на сцену к роялю – без всякой «концертной» паузы – и стала играть: сразу громко, сразу в бешеном темпе. Мне надо было звуками музыки заглушить их стихийный бунт. Перекричать его я, наверное, не сумела бы. Но слиться с ним, чтобы повести всех за собой, это было в ту минуту священным для меня делом. Смешно: я, девчонка, захотела вдруг помочь им найти силу жить дальше! Я вознамерилась музыкой вселить в них надежду, без которой человека нет! Со стороны здравого смысла, должно быть, это казалось нелепо: щепка среди волн, вдруг захотевшая управлять бурей… Но плевать мне было на здравый смысл. Я играла с отчаянной смелостью.
За единственным исключением, я ничего не помню из того, что исполняла тогда. И вообще, вряд ли это было исполнительством в общеупотребительном смысле слова. Меня, как в шторм, круто бросало от одной вещи к другой. Ни одной пьесы я не начала с первых аккордов. Ни одной не довела до конца. И ничего – «в характере», ничего – «в стиле», всё одинаково бурно, призывно, порывисто, с массой отсебятины (добавляла пассажи, перегружала фактуру, ускоряла темп…). Словно невидимые женские руки – их были сотни! – соединились, чтобы привести в движение мои пальцы и дать им силу сделать то, что нужно. Иногда я чувствовала, что ресурсов рояля не хватает. Тогда я начинала петь во всё своё не обученное пению горло, помогая то Бетховену, то Шуману, то Рахманинову. Так – в одиночку – я противостояла шквалу, каждую секунду угрожавшему накрыть меня с головой.
Мои коллеги после концерта говорили, что я совсем не была на себя похожа. «Бес в тебя вселился! Ничего подобного нам не приходилось слышать!». Охотно верю. Хотя, повторяю, это не была игра в общепринятом смысле. Скорей – какой-то отчаянный монолог. Я упрямо стучалась в каждое сердце – чуть не кулаками стучалась – до тех пор, пока в какое-то мгновение не почувствовала, что тайфун, бушевавший в зале, начинает стихать. Значило ли это, что мне удалось докричаться до них? Я чувствовала – да, это так, но минут пять ещё прошло прежде, чем окончательно убедилась в этом. В лад с наступающей тишиной изменялась и моя музыка. Она становилась тише, напевнее, доверительней.
Последним я играла ноктюрн «Грёзы любви» Листа – уже в полной тишине. Молчание зала было совсем другим, нежели перед моим выходом, и я это хорошо чувствовала. Надо быть опытным артистом, чтобы понять, как люди молчат… «Я, значит, смогла им помочь! Значит, смогла!» – эта мысль вместе с ноктюрном пела в моей голове, а пальцы, между тем, играли как бы сами собою, так что скорее я подчинялась им, чем они мне.
Уже когда ноктюрн истаивал на последних тактах, в двери, стуча сапогами, стала врываться охрана. Могу себе представить недоумение этих людей: вместо толпы беснующихся женщин они увидели внимательный и притихший зал. На них даже никто и не обратил внимания. Потоптавшись, поозиравшись, охранники осторожно рассредоточились вдоль стен и вместе с заключёнными внимательно дослушали Листа.
Я встала, наконец. Взглянула на моих слушательниц. Почему-то было неловко от мысли, что сейчас они начнут аплодировать и благодарить… Произошло, однако, то, чего я никак не могла ожидать: все они встали, все как одна, почти одновременно, не производя никакого шума, – и поклонились мне. Ни разу я не видела, чтобы публика кланялась исполнителю! Говорю это, честное слово, без хвастовства, потому только, что для меня это самое дорогое воспоминание… Я поклонилась в ответ – и так стояла в поклоне, пока они выходили из зала. Стояла, не поднимая головы. Стояла, пока последняя из этих женщин (я это поняла по ощущению п у с т о т ы) не исчезла в дверях.
На следующий день мне предстояло дать объяснение администрации музыкального училища по поводу «инцидента». Я ничего не могла сказать в своё оправдание. Просто молчала. Действительно, что я тут могла бы объяснить и как мог бы выглядеть мой разговор с начальством? Ну. сказала бы я с полной искренностью; «Они поведали мне о своей беде. Я ответила музыкой». Вероятно, меня бы спросили (не без издёвки): «Что же именно вы им ответили?» И тут я начала бы с жаром: «Я им ответила, что солидарна с их женским горем, что верю в них, что очень хотела бы, чтобы они приняли от меня силу моей веры…» «Бросьте! Стыдно, Жанна Алексеевна, в вашем-то возрасте распускать розовые слюни, – ответили бы мне. – Говорите нормальным языком. Почему вы отклонились от утверждённой программы?» И так далее. Так что лучше было молчать. Что я и делала все полчаса моего присутствия в директорском кабинете. В конце концов, вместе с выговором мне было твёрдо обещано, что никогда больше меня не пошлют в такие поездки.
Ладно. Спасибо и на том.
Таких поездок, к слову, больше никогда не было. Тюремная администрация не решилась ещё раз пригласить нас к себе. Эти люди, должно быть, поняли, что сила искусства – не та сила, на которую они могут рассчитывать. Что ж. Я полагаю, что с их точки зрения это вполне было логично, в пределах хорошо всем известной формулы: «каждому – своё».
Добавить комментарий