Карась любит, когда его жарят
в сметане
Старая поваренная книга
Председателю Совета Народных Комиссаров СССР В.М.Молотову от Мейерхольда-Райх Всеволода Эмильевича
ЗАЯВЛЕНИЕ
…“Вот моя исповедь, краткая, как полагается за секунду до смерти. Я никогда не был шпионом. Я никогда не входил ни а одну из троцкистских организаций (я вместе с партией проклял Иуду Троцкого). Я никогда не занимался контрреволюционнной деятельностью...
Меня здесь били — больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине, когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой) и по местам от колен до верхних частей ног. И в следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что казалось на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток (я кричал и плакал от боли). Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты”.
Из обвинительного заключения:
“В 1934-1935 гг. Мейерхольд был привлечен к шпионской работе. Являясь агентом английской и японской разведок, вел активную шпионскую работу, направленную против СССР… Обвиняется в том, что является кадровым (?) троцкистом, активным участником троцкистской организации, действовавшей среди работников искусства”...
На основании этих обвинений Военная коллегия Верховного суда СССР в закрытом судебном заседании, состоявшемся 1 февраля 1940 года, приговорила Всеволода Мейерхольда к расстрелу. На следующий же день — 2 февраля — приговор был приведен в исполнение в подвале здания на Лубянке. Стреляла группа новобранцев НКВД — малограмотных парней “из простого народа”, никогда и не слышавших ни о каком Мейерхольде. По иронии судьбы это были те, для кого Всеволод Мейерхольд искал пути создания нового революционного народного театра.
Этими леденящими душу документами, подведен итог удивительной жизни гениального режиссера, Мастера, чародея Театра, признанного во всем мире, который, по словам Евгения Вахтангова, “дал корни театру будущего”.
А начало трагедии уводит в 1917 год, когда Всеволод Мейерхольд безоговорочно принял большевистский переворот и в компании с поэтами Блоком, Маяковским, Ивневым и художником Натаном Альтманом явился в Смольный, чтобы заявить о своей готовности сотрудничать с новой властью. Невероятно с сегодняшней точки зрения. Но и тогда такое поведение трудно было объяснить. Мейерхольду исполнилось уже 43 года, он был отцом трех взрослых дочерей, признанным апологетом “нового театра”, занимавшим с 1907 года пост главного режиссера обоих Императорских театров: драмы и оперы — Александринского и Мариинского — в Петербурге. Можно, конечно, сказать, что Мейерхольд всегда был революционером в искусстве и считал, что новая власть и революционные массы откроют новый этап в его творческих исканиях. Но Мейерхольд не страдал от непризнания. Именно на Императорской сцене он воплощал свои наиболее новаторские идеи и, заметим, никогда не встречал противодействия со стороны Дирекции Императорских Театров... Он воевал на диспутах, выпускал театральный журнал, поражал головокружительными постановочными экспериментами, а в день падения дома Романовых показал свою последнюю работу на Императорской сцене — лермонтовский “Маскарад” — спектакль мистический, таинственный, страшный, как дурное предзнаменование, и щемяще прекрасный, хрупкий, романтичный...
Мейерхольд оказался среди тех деятелей русского искусства, которые намеренно закрывали глаза и затыкали уши, с бурным восторгом принимая кровожадную жестокость большевистского террора. Его, как и их, не смущало, что вчерашних друзей расстреливали по ложным обвинениям и без оных, не огорчали разруха и голод, одичание страны. Свою задачу он теперь видел в том, чтобы средствами революционного агитационного театра помогать новой власти. В 1918 году он вступил в РСДРП /б/ и возглавил ТЕО — Театральный отдел Наркопросса. Ощутив себя этаким театральным диктатором от большевизма, Мейерхольд объявил “Театральный Октябрь”, надел кожаную тужурку и такую же кепку набекрень, прицепил парабеллум и потребовал от всех театральных деятелей следовать по его пути. Тем, кто не захочет или не сможет, он угрожал, не более и не менее, как расстрелом.
Однако время бежало, и год от года становилось все яснее, что произошло какое-то трагическое недоразумение: послереволюционная жизнь покатилась в направлении противоположном ожиданиям. Народные массы — “поколение победителей” — не понимали и не принимали театр Мейерхольда с его усложненной условностью. Руководители искусства, которое, как известно, “принадлежит народу”, от имени этого “народа” наставляли Мастера, что ставить и как ставить... Помещения у театра не было. Строительство нового здания, которое должно было подняться на Триумфальной площади, с места не двигалось. Наступил 1930 год.
Весной после провала спектакля по пьесе В.Маяковского “Баня”, Театр имени Мейерхольда выехал на гастроли за границу. Первым городом, где предстояло продемонстрировать достижения театрального искусства страны Советов, был Берлин. В этом городе Мейерхольда сразу постигли два удара: сообщение о самоубийстве Маяковского и встреча с великим русским актером Михаилом Александровичем Чеховым, незадолго до этого покинувшим СССР.
На свидание с Михаилом Чеховым Мейерхольд, имевший, возможно, тайное поручение уговорить артиста вернуться на родину, отправился со своей женой, актрисой его театра Зинаидой Райх. Как вспоминал потом Михаил Чехов, он сказал Мейерхольду: “Вам не надо возвращаться в Москву, вас там погубят”. Услышав это, Мейерхольд растерялся, но Зинаида Райх набросилась на Чехова, выкрикивая: “Подлость! Провокация! Мы этого не потерпим!..” Многие из тех, кому стало известно о разыгравшемся скандале, осуждали Райх, объясняя ее поведение узостью и прямолинейностью ее ума, а также не вполне корректными связями с Лубянкой. Но если вспомнить, что у Райх в Москве остались двое детей от брака с Сергеем Есениным, родители, сестра с сыном, а у Мейерхольда — две дочери и внуки, истерическую реакцию Зинаиды Николаевны можно истолковать и по-иному. (О, если бы тогда она могла только предположить, что через девять лет ее всемирно прославленного мужа арестуют и убьют на Лубянке, что муж ее дочери окажется в тюрьме, а Татьяна Есенина примчится в Москву с ребенком на руках искать спасения, что мужа ее сестры расстреляют, а сестра повесится, что, наконец, ее саму зарежут в ее квартире бандиты из НКВД... О, если бы знать!!! Но этого никому не дано).
За Берлином последовал Париж. Выступления театра проходили со смешанным успехом. Представители театрального авангарда чествовали в лице Мейерхольда своего патриарха, “великого Мастера и волшебника сцены”. Русская же эмиграция отнеслась к работам театра холодно. Известный театральный критик С.Волконский писал: “Вместо открывающего новые перспективы революционного искусства, Мейерхольд представил удаление в закоулки прошлого, в область эстетических исканий искусства для немногих... Не опустить ли занавес, товарищ Мейерхольд?”
Из заграничного турне Мейерхольд и Райх возвратились шикарно одетыми, с чемоданами, набитыми предметами “загнивающей моды”, но с весьма безрадостным настроением. Ожидаемый триумф, по большому счету, не состоялся. Пожелание эмигрантской газеты “опустить занавес”, удивительным образом перекликалось с затаенными (а порою, и откровенно высказанными) желаниями руководителей советского искусства. И хотя внешне все еще, вроде, выглядело, благополучно, Мейерхольд каким-то шестым чувством ощущал, что на шее его все туже затягивается удавка. Но почему? Этот вопрос терзает Мастера, и он судорожно мечется, чтобы доказать, что он, как и прежде, предан партии и власти (что одно и то же), несмотря на усложненную форму его работ (на что уже начались серьезные гонения, если не сказать: травля). Его выступления, статьи были гласом вопиющего в пустыне — его просто не слышали, и душу тревожила смутная догадка, что время его миновало. Он никак не мог попасть “в кон”. Ситуация, складывающаяся вокруг его театра все больше напоминала пассаж из Булгакова: “Мейерхольд — гений! — завывал футурист. Не спорю, очень возможно. Пускай — гений, мне все равно. Гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр”.
“Понятный” театр, несмотря на героические усилия Мастера, не получался. Не было пьес. В той макулатуре, которую приходилось ставить, чтобы хоть как-то “соответствовать”, тонули интереснейшие постановочные замыслы. И даже неуемный успех “Дамы с камелиями” с Зинаидой Райх в роли Маргарит Готье — спектакля утонченного, хрупкого, неуловимого, как мгновения импрессионистов, и вместе с тем захватывающе страстного, не приносил желанного удовлетворения. “Ну, совсем, как в Художественном!” — восторгалась публика. Сомнительный комплимент для Всеволода Мейерхольда.
Он сознавал, что должен, наконец, сыграть “в масть”, угодить хозяевам страны. И он вытащил, как ему казалось, свою козырную карту, задумав поставить спектакль по только что прогремевшему роману Николая Островского “Как закалялась сталь”.
После долгих перипетий с пьесой (первый вариант не понравился Островскому, второй — поручили писать молодому киносценаристу Евгению Габриловичу), после бесконечных вымученных репетиций, спектакль все же сдвинулся с мертвой точки и премьера была приурочена к 20-летию Октября. На этот спектакль, названный “Одна жизнь”, Мейерхольд возлагал все свои надежды. Он творил вдохновенно и был уверен в успехе. На репетициях без конца говорил актерам о неистовом романтизме революции, который они должны воплотить на сцене. Будущий спектакль виделся ему не как иллюстрация к роману, а как поэма о героическом преодолении неслыханных трудностей, уготованных человеку судьбой, о торжестве таланта. “Пьесу мы трактуем, как поэму о мужестве и стойкости нашей молодежи, — постоянно говорил Мейерхольд. — Зритель должен почувствовать трагедию без лишних слов о трагизме”.
Забегая вперед, скажу, что спектакль “Одна жизнь” не увидел света рампы. После первого показа руководству Комитета по делам искусств, состоявшегося в ноябре 1937 года, от Мейерхольда потребовали “доработок”. После второго просмотра спектакль был запрещен. На другой же день в “Правде” была напечатана статья “Чужой театр”, в которой Мейерхольд был назван режиссером “чуждым” советскому искусству. В январе 1938 года его театр закрыли.
Тридцать лет спустя, когда я готовила статью об “Одной жизни” для журнала “Театр”, сотрудницы ЦГАЛИ любезно предоставили мне возможность познакомиться с архивными материалами (архив Мейерхольда после его ареста в июне 1939 года чудом спасла Татьяна Есенина и передала его Сергею Михайловичу Эйзенштейну, который с огромным риском хранил архив на своей даче). Мне также удалось взять интервью у немногих участников и зрителей этого спектакля.
Павла Корчагина играл Евгений Самойлов.
“Фактически никакой пьесы, в обычном смысле слова, не было. Драматургический материал являл собой разрозненные сцены, лишь косвенно связанные с романом Островского. Но Мейерхольд, увы, в последний раз показал, как великий режиссер умеет из ничего, на пустом месте, творить Театр. В эпизоде “На строительстве ветки” Павел приезжает на стройку из больницы, где врачи приговорили его к смерти. Пасмурное холодное утро. Комсомольцы лежат на нарах усталые, голодные, изверившиеся. Никто не хочет выходить на работу. Павел произносит какие-то слова, взывает к сознанию, но тщетно. На столе стояла чья-то гармошка. Он берет ее и медленно разводит мехи. Раздается тоскливый, жалобный звук, как стон... Вдруг Павел вскакивал, выходил на середину и начинал плясать. Все — кто с насмешкой, кто с недоумением — глядели на него. Внезапная острая боль сводила судорогой его тело, Он останавливался. Повисала мертвая пауза. Порывом ветра распахивалась дверь, желтые листья залетали в барак. Превозмогая боль, Павел снова начинал плясать, кружась, приседая, без музыки. Вот уже кто-то стукнул ребром ладони о нары в такт этой пляске. Застучал другой, потом — третий. С нар соскочил паренек и закружился рядом с Павлом. Треск аккомпанемента усиливался, перерастал в грохот, в гром. И вот уже двадцать парней пляшут под этот грохот... Метались по сцене лучи прожектора и казалось, все было захвачено неистовым ритмом. Тут где-то в глубине начинала звучать старая революционная песня. Она росла, крепла, а пляска постепенно стихала. Ребята успокаивались, подхватывали песню и... выходили на работу — в дождь, в холод, голодные, полураздетые. Сцена производила страшное впечатление. Но Мастер и не скрывал, что ставит трагедию. “Ожесточенное мужество! — повторял он. — Никаких слез! У трагедии должен быть сухой голос!”
Возникала в этом спектакле и еврейская тема. Всеволод Эмильевич в анкетах писал о себе: “немец”. Он действительно родился и вырос в лютеранской семье. При рождении он получил имя Карл Готлиб, которое впоследствии, приняв православие, сменил на Всеволод (в честь своего кумира писателя Гаршина). Однако те, кто знали его родителей, говорили, что мать была немкой, а отец — крещеным евреем. (Впрочем, не все ли равно?) Возможно, появление в спектакле молодого энтузиаста, друга Павла Семы Зельцера было данью моде — в те годы евреи еще были в чести и кочевали вместе с “очаровательными грузинами” из одной советской пьесы в другую. Но не исключено, что во времена тревог и тяжелых предчувствий запрятанное еврейство напоминало о себе Мастеру.
Роль Семы исполнял Лев Наумович Свердлин.
“Закончено строительство ветки. У строителей — праздник. В разгар веселья на ребят нападают бандиты. В схватке с ними смертельно ранят Сему. Меня выносили на сцену и клали на скамейку. Ребята молча стояли вокруг. Я просил их написать письмо моей сестре Соне. “Живем мы в бараках, — диктовал я. — Очень весело. Парни веселые, вроде тебя”. Дальше я говорил, как прекрасно жить на земле, и какую замечательную жизнь построят своими руками эти парни и девушки. Павел доставал свою тетрадку и начинал читать мне, умирающему, отрывок из своего романа. “Умер один — иди вперед! Умер другой — снова иди вперед!” Но Сема уже не слышал. Он был мертв”.
Другой раз еврейская тема появлялась в эпизоде, названном “Мадемуазель Фи-Фи”. Слово Сергею Александровичу Мартинсону.
“Всеволод Эмильевич сообщил мне, что я назначен на роль немецкого офицера в эпизоде “Мадемуазель Фи-Фи”. Прочитал пьесу и вижу: роли нет, играть нечего. Сказал об этом Мейерхольду, а он ответил: “Что-нибудь придумаем”. И придумал. Маленький шедевр, своего рода законченная маленькая трагедия внутри большой трагедии...
Сцена представляла собой большую комнату. Прямо — дверь, слева — окно. За окном — одинокий керосиновый фонарь на фоне черного беззвездного неба. На полу груда книг и прекрасная хрустальная ваза. Посреди этого хаоса в кресле сидит немецкий офицер — шикарный “лакированный” барон. На его щеке два шрама, следы сражений на шпагах в юности. В глазу — монокль. Талия — “в рюмочку”, ноги — “в бутылочках”. В задумчивости он курит сигару. “Ввести арестованного!” — кричит он. Двое солдат вводят Павку Корчагина. “Кто перевел вас через линию фронта?” — спокойно подчеркнуто вежливо спрашивает немец. Павка молчит. “Вы не хотите отвечать? Убрать!” Немец не повышает голоса, не меняет позы. Он продолжает курить и в луче прожектора дым колечками завивается кверху. А из-за закрытой двери слышны удары. Это избивают Павла.
“Ввести арестованного!” — снова приказывает немец. Павла вводят. Повторяется та же игра. Немец говорит ровным голосом, без эмоций. Павел молчит. Его снова уводят и избивают за дверью. Та же игра повторяется и в третий раз. Но тут приходит приятель немца русский майор. “Убрать совсем, — говорит немец о Павле. — Поговорим с ним завтра. А сегодня будем веселиться. Майор, раздобыли девочек?” В ожидании девочек майор и немец развлекались. На стене висела картина — старинная итальянская мадонна. “Заключим пари, — говорил немец. — Я стреляю в правый глаз младенца, а вы — в левый глаз этой пышной дамы”.
Приятели вставали “солдатиками” и расстреливали картину. Входили девочки: украинка Катя и еврейка Сарра. Немец подходил к Сарре и целовал ее в губы, выдыхая ей в рот табачный дым. Сарра задыхалась, а немец хохотал. Потом роскошным светским жестом приглашал всех к столу. Во время пиршества немец снимал с себя кортик и клал его на стол. Все уходили. На сцене оставались оставались только немец и Сарра.
Немец заводил патефон и ставил пластинку. Звучал дивный вальс-бостон, написанный Гавриилом Поповым. Нежный мотив откуда-то из иной жизни, где не было войн, революций, насилия, где жили красивые холеные дамы, созданные для любви и вальсов. Элегантным движением немец обнимал Сарру за талию и начинал танцевать с нею. А она незаметно брала со стола кортик и быстро ударяла им немца в грудь. Схватившись за рукоятку кортика, немец делал еще несколько танцевальных движений и падал на груду книг. Сарра выпрыгивала в окно. Пауза. Пятиминутная пауза! Кто-то стучал в дверь и кричал, что надо спешно уходить, в город входят красные. Издалека доносились звуки походной трубы, цоконье конских копыт. За окном мерно покачивался фонарь. Мертвый немец лежал, распластавшись на книгах. Пластинка продолжала крутиться. Звучал вальс-бостон”.
Когда “ценители” от Комитета по делам искусств объявили “Одной жизни” свое окончательное “нет”, Мейерхольд был сражен. Он, желавший пропеть гимн революционной буре, трудным годам начала строительства республики Советов, оказался поющим не в тон эпохе. Он, стремившийся рассказать о первых комсомольцах, жертвовавших своими жизнями во имя торжества революции, оказался “чужим”. На последнем совещании, когда была решена судьба театра, Мейерхольд сказал: “Я допускаю, что из всех присутствующих здесь, я самый безграмотный политически и художественно. Но неужели до такой степени?”
Да, до той самой степени. Немногочисленные зрители, из числа друзей и поклонников театра Мейерхольда, вспоминая спектакль, говорили, что никто по ходу действия не аплодировал, а в антрактах люди старались не разговаривать друг с другом. Именно благодаря так ярко и талантливо поставленным сценам, спектакль производил убийственное впечатление. У зрителей невольно рождался вопрос: эти молодые корчагины и зельцеры так самоотверженно бились за новую жизнь, так безоглядно верили в прекрасное будущее, но вот уже празднуется 20-летие Октября, а где же она — радужная счастливая жизнь? Неужели за это нищее, убогое, пронизанное страхом существование становились калеками и покойниками молодые парни, бившиеся за советскую власть? А эпизод “Мадемуазель Фи-Фи” просто заставлял зрителей холодеть от ужаса. Да, конечно, Мейерхольд раскрыл природу немецкого фашизма (для него это уже не было тайной, он видел бравых молодчиков в 30-м году в Берлине). Но разве у зрителей, сидевших в зале не возникало ассоциаций с тем, что творилось в их стране? Тем более, что почти у каждого сидящего в зале кто-то из близких был арестован.
Тысячу раз были правы охранители, не допустившие “Одну жизнь” до широкого зрителя. Тысячу раз были они правы, вопя: “Чуждый спектакль! Чужой театр!” Но по существу “Одна жизнь” явилась только удобным и долгожданным предлогом, чтобы разделаться с Мейерхольдом. Товарищу Сталину была очень неприятна международная слава Мастера, величание его “гением”. Какой еще гений, когда один уже есть, и все знают, кто он? К тому же гениальный вождь не мог забыть, что спектакль “Земля дыбом” Мейерхольд посвятил “первому красноармейцу Льву Давидовичу Троцкому”, а не И.В.Сталину. Нехорошо!..
>Да, страшную цену заплатил гениальный артист Всеволод Мейерхольд за свой приход в Смольный и за прославление октябрьского переворота и советской действительности — бессмысленной и беспощадной. По большому счету, об этой трагедии можно сказать жестокую правду словами великого Мольера: “Вы этого хотели, Жорж Данден!”
Добавить комментарий