Итак 125 лет поэту Георгию Шенгели. В интернете отрадные вести о посещении его могилы почитателями. главное, что эти почитатели - читатели. Значит, и через такой огромный промежуток времени, прошедший со времени смерти Георгия Аркадьевича, они остались у поэта. Вероятно, это и есть бессмертие. Немногие, но навсегда...
Решил поместить здесь свою давнюю статью о Ш. (вероятно, сейчас , ознакомившись с недавно вышедшим обширным двухтомником, включающим и поразительные биографические материалы, написал бы несколько иначе, но что уж есть...Переписывать не стану.). Этот очерк, собственно говоря, - из давно задуманной мною книги о русских поэтах "РОДНОЙ СОДОМ". Пять очерков-портретов (Ходасевич,Шенгели, Эренбург, Мандельштам, Заболоцкий - в такой последовательности) были под этим названием, заимствованном, понятно, из знаменитого стихотворения Ахматовой, опубликованы в журнале "Вопросы литературы". Конечно, с годами прибавились еще многие портреты других поэтов, но соединить их в книге всё не соберусь. Такое же промедление, как и с мемуарами. Что делать - нельзя объять необъятное, и время похищают собственные стихи. А они всё-таки пока всего дороже...
Михаил СИНЕЛЬНИКОВ
ТРУДОВАЯ ЛАТЫНЬ, ИЛИ ОТКРОВЕННОСТЬ С МУЗОЙ
Незамеченным прошло 40-летие со дня смерти русского поэта Георгия Шенгели. Дата некруглая, но стоит задуматься: четыре десятилетия авансцену занимают стихотворческие поколения, воспитанные на низкой требовательности к себе, не знавшие вкуса к мастерству и потому обреченные на забвение, несмотря на инерцию изнурительной эстрадной бутафории...
Шенгели рано стал мастером. Побывал и в эгофутуристах (недавно опубликованы дружеские письма Игоря Северянина к нему). Вращался и среди московских неоклассиков — сотоварищ молодого Ходасевича, Софии Парнок, Липскерова... Был близок и к Брюсову, и к акмеистам.
Есть всё же злой рок — на судьбе Шенгели лежит «золотое клеймо неудачи». Все-то его хаяли, теснили, вычеркивали, забывали и наконец забыли, а поэт был честолюбивый. Сельвинский над ним издевался, Маяковский его топтал, Багрицкий третировал, Шкловский проклинал, а переводчик Иван Кашкин буквально сживал со свету. Ну, а критика официальная, уяснившая, кто есть «лучший и талантливейший», до конца не могла простить задорного шенгелиевского памфлета «Маяковский во весь рост».
Но вот Юрий Олеша, произнося речь над гробом Шенгели, назвал его «ангелом с наиболее пламенным мечом». Ахматова собиралась писать воспоминания о Георгии Аркадьевиче, не успела, но это намерение дорогого стоит. Дарование Шенгели высоко ценил придирчивый Мандельштам. В самое последнее время опубликованы благодарные воспоминания Арсения Тарковского «Мой Шенгели» и обширные (надо сказать, замечательные и проникновенные) мемуары Семена Липкина «Вечер Шенгели». Незабываем эпизод, когда на творческий вечер пожилого поэта-юбиляра пришли всего шестеро... Да, «тот страждет высшей мерой, кто радостные помнит времена в несчастии...». Знавал ведь и Шенгели мгновения славы. Незабвенным было совместное с Северяниным дореволюционное турне по Югу России:
...ты легко на эстрады взлетал,
И стихи твои с них
от Москвы до Тбилиси звучали,
И шампанским прибоем
взметался навстречу им зал.
Это строки из необычайно вдохновенного стихотворения, датированного 1 января 1939 года. Тогда у Шенгели неожиданно началась полоса везения. Как знать... Быть может, в ситуации краткосрочного «бериевского либерализма», после уничтожения Мандельштама, Клюева, Бенедикта Лившица, Павла Васильева, после посадки Заболоцкого, вдруг понадобилось показать публике настоящего поэта, культурного, мастеровитого и, однако, «своего»... В «Художественной литературе» готовится элегантный сборник избранных стихов Георгия Шенгели, предваряемый предисловием академика А. И. Белецкого. Книжка открывается разделом «Стихи о революциях», и первое стихотворение «Имя», как водится, посвящено величию Сталина... Однако в новогоднюю ночь автор пишет стихи, далекие на деле от жизнеутверждающей патетики, и дерзает открыть книгу все-таки ими:
Поздно, поздно, Георгий!..
Ты пятый десяток ломаешь,
Стала зубы терять
клинописная память твоя,
Стало слово черстветь, -
а ты все о бессмертной мечтаешь
О поэме твоей,
о «венце» твоего «бытия»…
Жизнь ты жадную прожил;
встречался ты с морем и небом,
Ты, прильнув к телескопу,
Сатурны и бриги следил;
Был под пулями ты;
революции благостным хлебом
Ты жену молодую
и звонкую музу кормил.
Ну, и так далее, как говорил Хлебников... Там - еще несколько великолепных строф и бодрая риторика заключения, но главное — в первых невесёлых строчках. Повторяю их в грустные минуты.
Официального поэта из Шенгели так и не вышло. Оттесненный на обочину, он укрылся за облаком академической пыли, оставаясь автором стиховедческих трактатов, по которым учились (и учатся) стихосложению. Достигнутое положение видного переводчика не радовало. Георгий Аркадьевич сетовал на то, что «За горстку денег продан /В переводчики поэт». А между тем инициатива массового поэтического переложения мировой классики, эпосов и лирики советских народов была выдвинута им самим, спасителем от голодной смерти стольких бесприютных в социалистической обыденности поэтов... Постепенно он превращался в идейного переводчика-халтурщика. Хотя... И здесь, пусть невольно, его мастерство не могло не проявиться. Талантливо и своеобразно переложение байроновского «Дон Жуана», ждут своего часа неизданные переводы из Верлена, нравившиеся Ахматовой. Здесь, припоминая самое раннее детство, должен сознаться, что первые стихи, которые мне понравились, были шенгелиевские (и брюсовские) переводы из Гюго.
Стихи Шенгели о бездарно прожитой жизни кажутся брюзжанием, но это — безмерное изнеможение, отчаяние:
...Вот закончится ледоход,
Вот поэма в печать пойдет,
Вот разок покажусь врачу,
Вот бессонницу полечу,
Вот в Туркмению полечу —
Улыбнуться опять лучу.
Вот пальто сошью по плечу,
Вот редактора проучу.
Вот директор, авось, помрет,
Или так его черт возьмет...
В очень суровые времена «директора» — для неуспеха, для обиды и досады было много внешних причин. Но что-то коренилось и в самой природе дарования. Вот Георгий Аркадьевич из театральной ложи глядит на Вячеслава Иванова, проходящего в партер и почтительно целующего руку Анны Ахмато¬вой. Размышления Шенгели горестно-недоуменные: «И кому это еще он руку целовал?» Ведь Ахматова вроде бы двойку по стихосложению имела в гимназии и, может быть, буквально ямба от хорея отличить не могла. В чем же причина такой величественной славы Ахматовой и такого к нему, Шенгели, корифею стиха, пренебрежения? И Шенгели сокрушенно говорит, обращаясь к себе: «Он с Музой сам не откровенен был!» А Ахматова — вся откровенность и откровение. Более того, она — сама Муза.
Есть в небесспорной статье Белинского о Полежаеве глубочайшее рассуждение о славе и забвении. Выпишу несколько строк из его сердцевины: «Часто случается, что совершенно пустое и ничтожное дарование пользуется в свое время громкою известностию, похожею на славу; а истинный и замечательный талант проходит, незамеченный толпою при жизни, забытый ею по смерти. И когда поток времени поглотит все случайные известности и эфемерные славы, тщетно стал бы кто-нибудь воскрешать непризнанную славу вотще промелькнувшего таланта: его вновь заслоняют вновь возникшие известности, его слава, его творения принадлежат исключительно его времени, которое прошло для него и бесплодно, и без¬возвратно. Потомство согласится, что он был выше тех, которые заслоняли его, но и на нем не захочет остановить своего внимания так же, как и на них» . Ходасевич, рывком прорвавшийся в будущее, очевидно, дал все-таки минимальный масштаб поэта, способного войти в сонм олимпийцев. «И заживо, как небожитель,/Из чаши их бессмертье пил!» Шенгели близок к заветной черте, но всё же не в силах ее переступить. Не настолько значителен, не столь самовластен. И часто неровен и неравен себе самому. Вкус порою его подводил... Все же я убежден, что и непервостепенный поэт может написать первоклассные стихи (и эта возможность — надежда и двигатель каждого истинного поэта). Не хочу и не могу поверить, что тленны гениальная «Жизнь», восхитительный «Пиротехник» и сумрачно-грозный «Бетховен»... Стихи о «лермонтовских офицерах», «Денис Давыдов», «Ермолов», «Врубелевский зал», «Айсигена» и «Мы живем на звезде...».
Мы живем на звезде. На зеленой.
Мы живем на зеленой звезде,
Где спокойные пальмы и клены
К затененной клонится воде.
Мы живем на звезде. На лазурной.
Мы живем на лазурной звезде,
Где Гольфштрим изливается бурный,
Зарождаясь в прозрачной воде,
Но кому-то захочется славой
Прогреметь навсегда и везде, —
И живем на звезде, на кровавой,
И живем на кровавой звезде.
Мы видим, что Георгий Шенгели не был слеп и порою позволял себе опаснейшую откровенность с Музой. Как он, однако, романтик, якобинец и бонапартист по духу, идеализировал человеческие побуждения: «Но кому-то захочется славой/Прогреметь навсегда и везде...» Если бы только славой!
С первого взгляда поэзия Шенгели несколько напоминает стихотворения Павла Антокольского, но только с первого взгляда. И тот и другой — поздние мастера, учившиеся у одних наставников, у всех крупных поэтов Серебряного века. Общий почвенный слой, родственный сплав. Но у Антокольского по большей части маловразумительное крикливое громыханье, задыхание наигранного волнения. У Шенгели — прелесть и свежесть жизни, широкого открывшегося моря: «Никогда не забуду я этот соленый сквозняк,/Что полынью звенит, пробегая обрыв по карнизу». Попытаюсь быть объективным и преодолеть неприязнь к дальнему родственнику: у Антокольского было несколько стоящих стихотворений... Ну, еще берущая за живое одна глава из поэмы «Сын». И есть даже школа «антоколианцев», которая еще меня растерзает. В общем, из песни слова не выкинешь, было и это явление в поэзии. Но сравнение мое, именно в силу некоторой близости названных авторов, корректно. И я (не соглашался здесь с Межировым и, нет, никогда не соглашусь!) — решительно за Шенгели. А мастера бывают разнообразные.
Как всегда, слегка опьяняют меня строки из поэмы о Париже:
Канотье пробегает...
А вечер весенний сиренев,
А от Сены так нежно
купальней пахнуло простой.
И мальчишка-Апрель,
золотистого мыла напенив.
Над соломинкой Эйфеля
выдул пузырь золотой.
Не метрика живит стих, а ритмика. Пятистопный анапест, навеки в русской поэзии связанный с именем творца поэмы «Девятьсот пятый год», у Шенгели отличим от стремительного пастернаковского — чуть приторможен, созерцателен, воздушен.
Или — заставляющее вдохнуть полной грудью двустишие: «В комнате этой все живо и радостно мне./Синяя карта широко висит на стене...» Здесь одним словом «синяя» чуть отстраненно передано верное ощущение: большая часть земной поверхности занята морями и океанами... И какое дальше вдохновение: «В комнате этой впервые почуялось мне,/ Сколько простора прильнуло к домашней стене./Сколько прозрачного воздуха в мире моем/Как атлантический сладостен мне водоем!»
Георгий Аркадьевич был чародеем рифмы, но иногда в ней не было надобности, а музыка ни на миг не прекращалась... Сколько медлительной музыки в чудесных стихах об итальянке, стареющей в приморском южнорусском городе: «Все в минувшем.../Лишь глаза все те же.../Да браслет и кольца голубеют /Свежей бирюзой напоминая/Родины немеркнущее небо».
Не забудется уникальный в русской поэзии ритм юношеского стихотворения «Барханы»: «Лишь яркие золотистые пересыпчатые барханы/Стремятся в полусожженную неизведанную страну». Влекли его и неизведанные страны. Пришлось писать поэму о разгроме басмачества в Таджикистане, а сердце было с тем многокрасочным и узорным, что разрушалось и громилось...
Все же в душе он всегда оставался дерзким авантюристом, и недаром так превосходны стихотворения о разведчиках. О шпионе, разглядывающем портовый город из каюты отплывающего корабля: «Он ищет знакомое под самой крышей окно,/Он крадет видение: золотистая женщина/Вздрагивает под душем, сверкающим, как нарзан». Красиво. Но, кажется, был еще вариант: в бинокль видно, как эта знакомая «золотистая» женщина получает деньги в кабинете начальника контрразведки.
Нерифмованные стихи о расстреле очаровательной «мисс Гвендолен» (вероятно, имеется в виду Мата Хари) по совершенству кажутся мне антологическими:
Двенадцать маленьких взрывов
Горсткой гороха в пол, —
И золотая панама.
Как голубь, слетает вбок.
Я верю в то, что в поэзии тоже есть своя система Менделеева и надо искать в ней свою «клетку». Поэзия — «общее дело» (возьмем выражение у Федорова). Разные поэты труднопредсказуемыми путями из многих углов идут к одному искомому. Тем и подтверждается правильность избранной цели. Шенгели мечтал о торжестве «трудового арго», о важной «трудовой латыни». Он писал: «Я люблю эту смесь, эти вздутые мускулы слов,/ Что трудом налились и упорством созрели: /Шерстобит, стеклодув, краскотер, сукновал, рыболов, —/Эти парные сплавы удара и цели».
В своих поисках Шенгели оказался близок к Заболоцкому, с которым, казалось бы, генетически не мог иметь общего. Наглядна эта родственная близость их торжественной поэтической речи, не опасающейся иностранных слов, втягивающей их в себя. Вот строки из поэмы Шенгели «Пушки в Кремле», его шедевра:
Здесь консулы бури, сенаторы вьюг,
В любой амбразуре сомкнули свой круг.
Кажется выхваченным из первой или второй книги Заболоцкого, но и «Столбцы» еще не были написаны. С другой стороны, не думаю, что Заболоцкий вообще читал Шенгели.
Революционизм нескончаемой смуты набил россиянам большую оскомину. Нас теперь не проведешь «звонкой пустотой революционных фраз» (строка Боратынского). Но, перечитывая «Пушки в Кремле», я все-таки невольно воспламеняюсь и испытываю то самое неистовое воодушевление, которое рождается перед «Марсельезой» Рюда:
И встал над столетьями год знаменитый,
Марсельским напевом и гневом повитый,
И шапкой фригийской зардела страна,
Трехцветные зыбля в дыму знамена.
И здесь я расторгла, расплавила узы:
В горнила меня повергали французы,
Я пушкой воскресла на вольном пиру,
Декреты победы вручая ядру.
...Вечер был то печален, то обреченно-беспечен. Мне кажется, Шенгели встречал его с величием чудом уцелевшего атланта, ощущая себя последним поэтом:
Ветер веет тиховейно,
И в закатный океан,
В море темного портвейна.
Твой плывет аэроплан.
Лет двенадцать назад в одну зиму я находился в тяжелом душевном состоянии, требовавшем одиночества. Разглядев, что со мной творится, Арсений Александрович Тарковский вручил мне ключи от своей голицынской дачи, где я и прожил полгода. Бродил по комнатам, по коридору, ощущая дыхание Соляриса, веющее над остывшим бытом семейства, знавшего здесь счастливейшие времена. Думал о гостеприимстве старших, поэтов, о Шенгели, который жил с женой Ниной Леонтьевной в коммунальной квартире и тем не менее приютил у себя молоденького ученика -- Тарковского. Спать Арсению Александровичу пришлось рядом с доберман-пинчером Вороном под письменным столом, куда специально провели шнур с электрической лампочкой... Я прикасался к. обветшалым обоям, сметал моль с истлевших занавесок, перебирал пыльные книги. По большей части это были тома необъятной астрономической библиотеки, окружавшей телескоп. «Ты, прильнув к телескопу./Сатурны и бриги следил...» Не поощрил ли Георгий Аркадьевич и подростковую увлеченность Тарковского наукой о звездах?
В телескоп я иногда заглядывал, книги же эти были выше моего разумения. Однажды в поисках приемлемого чтива я извлек из их груды сборник избранных стихов Шенгели 39-го года с лестной для молодого поэта Тарковского надписью и несколько самодовольным пожеланием такой же удачи. Вдруг из книжечки выпорхнул пожелтелый листок с запиской, полетел через комнату и, похрустывая, рассыпался в прах.