Начало нового тысячелетия принесло нам новую Цветаеву. Мы получили ее неизданные дневники, записные книжки и письма, обрели мы и доселе ненапечатанные дневники ее сына Георгия Эфрона, по домашнему — Мура. Передо мною 3 прекрасно изданные книги в одинаковых зелено-красных переплетах — издательство Вагриус, художник А.Рыбаков. Лев Мнухин подготовил том переписки Цветаевой с издателем Рудневым, Е.Коркина и В.Лосская — двухтомник дневников Мура. Что принесли нам эти публикации? Есть ли в них такое, чего бы мы не знали о семье Цветаевых-Эфронов, ставшей в последнее время для читателей чуть ли не такой же родной и близкой, как семья Пушкиных-Гончаровых?
Отвечу так: открытие Цветаевой происходит с каждой ее новонайденной строчкой. Будем признательны архиву Лидского университета (Англия), чьи материалы позволили нам еще раз убедиться, что для Цветаевой всякое общение — трата себя, разговор в полный голос. К Вадиму Рудневу, редактору “Современных записок” — наиболее известного журнала русской эмиграции в Париже, обращены 69 писем Марины Цветаевой. Что в них? Бросаются в глаза просьбы о деньгах, даже не просьбы — требования, ибо просила не милостыни, а платы за труд; семья нуждалась, и деньги были нужны до зарезу — на каждомесячную плату за квартиру, бесконечные переезды, на врачей для болезненного Мура... Руднев идет навстречу — посылает деньги, иногда одалживает из собственного кармана, хотя журнал вот-вот закроется из-за финансовых трудностей, а материальное положение самого Вадима Викторовича весьма проблематично. Он исполнен уважения к Цветаевой — поначалу они, как видно из писем, лично не знакомы, но по тону понятно, что редактор высоко ценит талант автора. Правда, возникают у них и разногласия. В эти годы (1933-1937) Цветаева пишет и отправляет в “Современные записки” свою прозу: “Живое о живом” (о Максе Волошине), “Нездешний вечер” (о М.Кузмине), “Пленный дух” (об Андрее Белом), “Дом у Старого Пимена” (о дедушке Иловайском)... Как всякий редактор, Руднев заботится о “формате” и требует сокращений. Цветаева идет на них неохотно, в “столбняке отчаяния”, со страстью объясняет, почему сокращения невозможны, и — удивительное дело — бывает, что редактор сдается, материал идет в печать в полном объеме (так Цветаева сумела отстоять “Старого Пимена”).
Есть в этой переписке поистине драгоценные места. Цитирую из цветаевского письма 1933 года: “... метод писания прозы у поэта всегда поэтический, т.е. стремление к абсолюту каждого слова, и, пока этого нет, полная неудовлетворенность, как бы окружающим ни нравилось....” В другом письме, протестуя против сокращений в “Старом Пимене”, Цветаева дает еще более категоричную формулировку: “Проза поэта — другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) — не фраза, а слово, и даже часто — слог”. За этим утверждением следует удивительное. Нищая Цветаева, прекрасно понимающая, что жизнь семьи полностью зависит от ее журнального гонорара, с королевской гордостью и свободой заявляет “всей Редакции” об отказе печатать сокращенный вариант: “Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет — в посмертное, то есть в наследство тому же Муру (он будет богат всей моей нищетой и свободен всей моей неволей...)”. С дрожью осознаешь, что Цветаева провидела будущее своего поэтического наследия, но, увы, не догадывалась о грядущей судьбе сына. К судьбе Мура мы еще вернемся, а пока продолжим — о матери. Царство Цветаевой — слово, здесь она — самодержец. Когда наборщик “Современных записок” позволяет себе не согласиться с цветаевским глаголом “гнели” (производное от “гнесть”), она возмущенно жалуется на наглость “непрофессионала”, “бесконечно далекого от корней народного языка”. Каюсь: наткнувшись на необычный цветаевский глагол, схватилась за словарь Даля — и что же? Нашла там глагол “гнесть-гнести”, права Цветаева!
Вот еще один выстраданный жизнью словесный перл. Цветаева сетует, что в ее рукописи “сняли” твердые знаки на конце слов: “Жаль твердого знака, не люблю нецельности, но это уже вопрос моего максимализма....” И дальше: “Вообще, жить — сдавать: одну за другой — все твердыни....”
Переписка за четыре года из достаточно формальной превращается в дружескую. Руднев, которому Цветаева жалуется на жизненные невзгоды, отсутствие денег, переезды, болезни — свои и детей, жалеет ее и пытается утешить размышлениями о горечи эмиграции. Они не устарели и по сю пору. “Ваше письмо такое грустное. И ободрить нечем. Действительно, жестокие времена и подлые. Но куда денешься? Всюду то же. В Россию — пути заказаны, а и были бы свободны, — там, убежден, было бы тысячекрат невыносимее”. Верность сего утверждения его корреспондентке предстоит проверить совсем скоро. Сам Руднев погибнет в 1940 году в глухом уголке Франции, куда бежала его семья из оккупированного фашистами Парижа. Цветаева переживет его на год.
Сын Цветаевой — Георгий Эфрон — воспроизведет в своем дневнике все три предсмертные записки матери. К нему: “Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело-больна, это — уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик”. К Асееву: “Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю....” К эвакуированным: “Дорогие товарищи! Не оставьте Мура... Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мной он пропадет...” (курсивы — цветаевские, — И.Ч.). Все три записки свидетельствуют: уходя из жизни, Цветаева думала в первую очередь о сыне, развязывала ему руки, освобождала от себя. Мур никак не комментирует эти записки. Сам уход матери оценивает так: “Марина Ивановна поступила логично”. Эгоист? Человек бездушный и бесчувственный? Нет, совсем нет. Кажется, те, кто возмущаются отсутствием Цветаевой в дневниках ее сына, особенно во втором томе, где об умершей матери — ни слова, неправы. Цветаева в дневниках присутствует. Не всегда упоминаниями, хотя чего стоит такое, например, определение матери: “Моя мать представляет собой объективную ценность” — это 16-летний мальчик обиделся за мать, которую третируют соседи по коммунальной квартире, для них Цветаева — домохозяйка. По записям Мура видно, как горд мальчик тем, что мать ценят люди культуры — Пастернак, Вильмонты, Тарасенковы, что благодаря ей, он вхож в литературно-художественные московские круги. С другой стороны, Мур всецело зависит от матери, от ее скудного переводческого заработка, от ее неровных отношений с людьми, от всего того, что судьба на нее взвалила. Он, 14-летним мальчишкой приехавший в Россию, эту тяжесть нести не хочет. Ему, как всякому юнцу, хочется радости, смеха, красивых девушек, друзей, концертов. 2 Взамен этого — арест сестры и отца, неустойчивость и неустроенность жизни, переезды с квартиры на квартиру под угрозой остаться вовсе без жилья, перемена школ, отсутствие друзей, отчаянье и истерические слезы матери. Он защищал свою психику, свой разум как мог — старался быть спокойным, “не реагировать”, учиться — несмотря ни на что, — слушать по радио прекрасную музыку, читать хорошие книги. Он защищался не от матери — от жизни, которая схватила их обоих за горло. Что касается “невспоминаний” об умершей, то здесь он похож на саму Марину. Три года разлуки с мужем не вспоминала его имени — пролистайте дневники3 — несла его в своем сердце, замкнутом на ключ. Записные книжки 1918-21 годов пестрят именами, мужскими — во множестве. Но вот приходит миг, что-то подступает к сердцу — и страницы дневника прожигает крик: “Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л. проживу — все равно! — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту:
— Навек. — Никого другого, — Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на земле второго Вас, это для меня роковое”.
Дневники Мура интересны во многих отношениях. В первую очередь, как свидетельство наивного и “чужого” сознания о жизни советских людей в предвоенные и военные годы. Вот оно — то самое “остранение”, о котором писал незабвенный Шкловский. Нет, ничего чудовищного в предвоенной Москве Мур не увидел. Наоборот, после Болшевской дачи и Голицына центр Москвы очень понравился недавнему парижанину, он ездит туда погулять, отмечает красиво одетых женщин, если мать получила гонорар за переводы и он при деньгах — любит сходить в кино или в театр, полакомиться мороженым в кафе на улице Горького (уж не то ли, куда мы ходили в дни нашей юности?). Но при огромном желании мальчика скорее влиться в обыкновенную жизнь советского школьника, зарыться в нее, как в одеяло, ничего-то из этого не выходит. Не удается уйти от страха, от тревоги за отца и Алю, за собственную свою судьбу. За что взяли отца? Мур пишет об отце с нежностью и восхищением — как о герое революции. Из дневника видно, что они с матерью знали, чем занимался отец, еще до того, как Цветаеву стали вызывать на допросы парижские следственные органы. Мать и сын ехали в Советскую Россию, надеясь встретить и Сергея Эфрона и Алю в ореоле почета и славы — еще бы, “в логове врага” они служили Советам. И вот арест обоих, потом ссылка Али, затянувшееся на годы дело отца. Каких только предположений ни строит мальчик: отца взяли из-за наговоров некоего Васеньки, за то, что не донес об антисоветских высказываниях друзей по Болшевской даче Сеземанов, в связи с уходом наркома внутренних дел Ежова и приходом Берии... Умному, начитанному Муру, страстно увлеченному международной политикой, с логической четкостью обосновавшему неизбежность войны с фашистской Германией, не приходит в голову, что отец и Аля поплатились за то, что были участниками и свидетелями просоветских акций в Париже — сталинская машина убивала и врагов, и тех, кто их уничтожал по ее приказу.
В дневнике можно нащупать смысловые узлы, делающие его похожим на психологический роман-триллер. Вот один: Муля (Соломон Давыдович Гуревич) — друг Али, Алю он “обожает”, она, как пишет Мур, “его невеста”, когда Алю арестовывают, он деятельно помогает Марине с сыном устроиться, привыкнуть к новой жизни. И вдруг он исчезает, Мур и Марина не знают, что подумать. Вильмонты рассказывают, что Муля женат, живет на квартире жены, опустился, влачит жалкое существование... Когда Муля впоследствии снова появляется на страницах дневника, Мур его уже никак не характеризует. Такой же психологический узел — отношения Мура и Дмитрия Сеземана, Митьки. Митька — единственный друг, он тремя годами старше, он тоже из Парижа, его родственники тоже арестованы. Мур тянется к нему, считает дни до их встречи, после смерти матери едет в Среднюю Азию, надеясь найти там Митьку. Он для Мура как свет в окошке, но мать и Муля запрещают с ним общаться, а потом и сам Мур начинает опасаться своего “предосудительного”, очень бойкого знакомца. Сосущий сердце страх эпохи Большого Террора не обошел и того, кто был назван матерью в честь бесстрашного воина Георгия. Важно, что Мур свой страх преодолевает, ибо без Митьки жизнь теряет для него вкус.
Поиски квартиры — еще один из намертво завязанных бытовых и психологических узлов; через какие только адовы круги не приходится пройти матери и сыну, чтобы найти, снять, а затем прописаться хотя бы в самом убогом коммунальном московском жилище! Цветаева не выдерживает этих бесконечных мытарств, она “плачет и говорит о самоубийстве”, с Муром они составляют телеграмму Сталину: “Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева”. Телеграмму отправляют по почте, ответа на нее нет. Анализируя свое положение, Мур видит огромное преимущество перед матерью — “мне осталось много жить..., жизнь с ее неизведанными (для меня) тайнами впереди”. Написано это летом 1940, а ровно через 4 года, в июле 1944, рядовой Георгий Эфрон будет убит. По слову Григория Бакланова, он остался “навеки девятнадцатилетним”.
Был у Мура и день счастья. Он случился буквально накануне войны — 18 июня 1941 года; в тот день они с матерью были на Кунцевской даче у писателя Крученых. Мур описывает это событие по-французски.4 В тот яркий летний день они вчетвером (была еще девушка Лида, впоследствии писательница Лидия Либединская)5 катались на лодке, пили кефир, сидели в садике — жизнь обретала свои нормальные человеческие очертания... Через три дня началась Отечественная война и судьба всего народа была поставлена на карту, что уж говорить о судьбе двух эмигрантов — матери и 16-летнего подростка, даром что мать была великим поэтом... После елабужской трагедии Мур оказался совсем один. Асеевы помогли ему вернуться в Москву, но предсмертный вопль Марины — взять Мура к себе в сыновья — услышан не был. Жизнь на птичьих правах в военной Москве, потом Средняя Азия — Ташкент, в дневнике отразился кошмар двухнедельного путешествия: вши, голод, отсутствие воды. Ташкентские дневники Мура чем-то напоминают записи ленинградского мальчика в период блокады, где сплошняком идет “хочу есть, хочу есть, хочу есть”. Читать эти страницы тяжело. Дневник обрывается внезапно, — Муру остался еще кусочек жизни, еще он вернется в Москву, поступит в Литературный институт, потом будет мобилизован на фронт, где погибнет в первом же бою. Могила Георгия Эфрона — так же как могила его матери Марины Цветаевой — затеряна.
Издательство Вагриус подарило читателю еще одну частицу цветаевского наследия, книги изданы любовно и грамотно, снабжены превосходными предисловиями, комментариями и примечаниями, огромное спасибо тем, кто над ними работал.
- 1 Марина Цветаева Вадим Руднев. Надеюсь – сговоримся легко. Письма 1933-37 гг. М., Вагриус, 2005.
Георгий Эфрон. Дневники в двух томах. М., Вагриус, 2005 - 2 Мур постоянно слушает музыку (по радио, в концертах), он понимает в ней толк – в классической, в джазе...Любовь к музыке роднит его с матерью: “Вся моя жизнь – под музыку”.
- 3 Марина Цветаева. Неизданные записные книжки в двух томах. М., Эллис Лак, 2001, т.2.
- 4 Дневник Мура двуязычен, и надо сказать, что его русские страницы поражают грамотностью и прекрасным владением русской письменной речью – а ведь мальчик родился и воспитывался за пределами России и школу посещал французскую.
- 5 Лидия Либединская описывает этот день в своих воспоминаниях о Цветаевой.
Добавить комментарий