День памяти Саши ЧЕРНОГО (в эмиграции Александра ЧЕРНОГО;1880 - 1932). Лучшего, конечно, стихотворца "Сатирикона" и "Нового Сатирикона", поэта, до революции неимоверно популярного, любимца и крайних революционеров и либералов, и даже последнего государя, с удовольствием почитывавшего названные юмористические журналы.
У меня чудовищное, ни чем не основанное(нехай меня поправят и отделают!) подозрение, что строки "Рожденный быть кассиром в тихой бане/Иль агентом по заготовке шпал,/Семен Бубнов сверх всяких ожиданий/Игрой судьбы в редакторы попал" сочинены о Корнее Чуковском, с молодой легкостью создававшем недолговечные журналы. Но К.И. был великодушен и в оттепельные годы способствовал изданию и возвращению в оборот отечественной словесности произведений эмигранта, не постигшего величия Октября.
Совершенно очевидно, что поэзия сатириконцев и прежде всего именно С.Ч. стала звеном в истории русского стихотворного фельетона на прослеживаемом отрезке от Некрасовав до ОБЕРИУ. Однако стихотворные фельетоны и Некрасова и Заболоцкого всегда кончаются невеселым, но окрыляющим лирическим усилием. У поэтов "Сатирикона" этого усилия нет, и посему С.Ч. остается для меня мастером "оригинального жанра".Хотя и большим мастером.
Остальное в подборке, подготовленной мною для антологии. Небось ещё пополнится. Время, возможно, есть.
Саша Черный (Гликберг Александр Михайлович; 1(13).10.1880 г., Одесса — 5.8.1932 г., Ла Фаньер, Франция). Дед Ч. — одесский торговец скобяными товарами, отец — аптекарь. Ч. был «крещен отцом 10 лет отроду для определения в гимназию. Учился в Житомирской 2-й гимназии, исключен из 6-го класса без права поступления» — «За столкновения с директором гимназии» (из автобиографии). В 1900–1902 гг. служил вольноопределяющимся 2-го разряда в Галицком полку Черниговской губернии, где обучал солдат грамоте, отсюда его знание армейской жизни, живой и образный народный язык, сказавшийся в «Солдатских сказках» и стихах о войне.
Приехав в Петербург, Ч. поступил в Службу Сборов С.-Петербургской Варшавской железной дороги (начальником ее был П.Д. Потемкин, отец будущего товарища С.Ч. по «Зрителю» и «Сатирикону» — Петра Потемкина). Позже это отзовется в стихотворении «Служба сборов» («Как пальцы мертвецов, бряцают счеты…»). С 1904 г. начинает печататься в житомирской газете «Волынский вестник» под характерным псевдонимом «Сам-по-себе», где ведет «Дневник резонера» — сатирическую летопись жизни города. Замечательно, что в это время в своих лирических стихах он подражает С. Надсону. Первое же его сатирическое стихотворение, напечатанное в 1905 г. в журнале «Зритель» — блистательное стихотворение «Чепуха» — не только приобрело мгновенную и широкую известность, но и привлекло внимание цензурного комитета. На Ч. было заведено уголовное дело. Первый его сборник — «Разные мотивы» (1906), содержавший юношеские стихи и злободневные юморески, тоже был запрещен. Впрочем Ч. его не любил и своим дебютом считал вышедшие в 1910 г. «Сатиры». 1906–1907 гг. Ч. пробыл в Гейдельберге, где слушает лекции в местном университете, общается с немецкими и русскими философами. Вернувшись в Петербург, Ч. становится ведущим поэтом богатого на ярко-талантливых сотрудников журнала «Сатирикон». С 1908 по 1911 гг. он будет его «первым поэтом», потому что к этому моменту он уже сформировался как крупнейший русский поэт-сатирик. В первом номере журнала печатается стихотворение «Я похож на улице на всякого…», в следующем — «Бульвары» — его интонация бала настолько неповторимой, что спутать Ч. с кем-либо было абсолютно невозможно. «Величайшей заслугой “Сатирикона” было привлечение С.Ч. в редакционную семью. Вот где талантливый, но еще застенчивый новичок из волынской газеты приобрел в несколько недель — и громадную аудиторию, и широкий размах в творчестве, и благодарное признание публики» (А. Куприн. «С.Ч.»). За три года С.Ч. напечатал более 200 стихотворений, короткие рассказы, диалоги, фразы. Среди его предшественников называли Гейне (горячо им любимого), Щедрина, Чехова и поэтов «Искры», отмечали «изящество и совершенство формы» (Л. Войтоловский) и великолепное знание русского разговорного языка (А. Амфитеатров). Современный исследователь восхищается его «исключительно богатым» «метрическим и строфическим арсеналом» (М.Л. Гаспаров «Русские стихи 1890-х — 1925-го годов в комментариях»). Восхищаются стихами С.Ч. не только широкая читательская аудитория, но и люди весьма искушенные — от В. Буренина до Гумилева, от Маяковского до Набокова (в 1932 г. Набоков назвал С.Ч. одним из своих учителей). В рецензии на «Сатиры» Гумилев, отмечая, что поэт «избрал благую часть — презрение», делает глубокое замечание, что «природу он любит застенчиво, но страстно, и, говоря о ней, он делается настоящим поэтом. Кроме того, у него есть своя философия — последовательный пессимизм, не щадящий самого автора. Стиль его оригинальный и разработанный, изобилует интонациями разговорной речи, и даже его угловатость радует, как обещание будущей работы поэта над собой». Через одиннадцать лет, узнав о расстреле поэта, Ч. горестно отзовется: «О чем он мог писать там, где даже несоветское выражение глаз считается смертным грехом?..». Второй сборник Ч. — «Сатиры и лирика» (1911) подтвердил, что наряду с сильным сатирическим началом, в его поэзии прорастает неповторимый лирический голос. Как писал он В.П. Кранцфельду: «… если даже в одном стихотворении сольются и юмор, и сатира, и лирика, то и пусть…». Со временем, когда молодой, гениальный Заболоцкий подхватит его поэтические формулы, — «А вокруг от Ивановых содрогается земля», и «Здесь лягут маленькие зерна», и «Бледный поросенок, словно труп ребенка», — это не будет воспринято как заимствование, потому что интонация будет иной, как иной была сама поэтическая личность. В годы I Мировой войны С.Ч. служил в санитарной части 5-й армии как «рядовой из вольноопределяющихся». Впечатления, полученные в 13-м полевом госпитале, легли в основу стихотворного цикла «Война», написанного в Пскове в 1917–1918 гг. В марте 1917 г. он был назначен заместителем комиссара Северного фронта. По воспоминаниям М.И. Гликберг, ему удалось спасти А.И. Гучкова от разъяренных солдат. Октябрьскую революцию он не принял и сотрудничать с новой властью не стал (большевики предлагали ему возглавить газету в Вильно). «Новую послеоктябрьскую Россию я видел месяца четыре в Пскове и месяцев семь в Вильно. Какой стаж необходим, чтобы иметь право суждения об этой Не-России?» Осенью 1918 С.Ч. с женой уехал в Литву, где пишет стихи о Литве и цикл «Русская Помпея», давший сильнейший всплеск русской темы и ностальгии, со временем окрасившее все его творчество. В 1921 г. Ч. напишет книгу стихов для детей — «Детский остров», которую А. Куприн назовет «настоящей, прочной книгой для детей». Не случайно писатель отмечал у Ч. «и гнев, и скорбь, и смех, и задумчивую печаль, и глубокую нежность и своеобразное, какое-то интимное, безыскусственное языческое понимание чудес природы: детей, зверей, цветов», и то, что он бывает «необычайно мил, прост, весел, трогателен и бесконечно увлекателен, когда пишет для детей или о детях». В 1923 г. в Берлине выходит сборник «Жажда». Меняется интонация и окраска стиха. Темами становятся быт русской эмиграции, печаль и одиночество, романтическая мечта о счастье и радости бытия, и теперь совсем иначе оценивается прошлое — «И встает былое светлым раем, / Словно детство в солнечной пыли…» («Прокуроров было слишком много…»). В 1924 г. Ч. уезжает в Париж, где становится сотрудником газеты «Последние новости», печатается в «Возрождении», «Иллюстрированной России», «Перезвонах». В 1931 г. когда М.Г. Корнфельд возобновил в Париже издание «Сатирикона», Ч. помещает там рассказы и стихи. Состояние его души выражено в стихотворении 1925 г. «Сатирикон» (Памяти Аркадия Аверченко): «Разве мог он знать и чуять, / Что за молодостью дерзкой, / Словно бесы налетят / Годы красного разгула, / Годы горького скитанья, / Засыпающие пеплом / Все веселые глаза…». Он находит до головокружения сильную формулу в стихотворении 1919 г. «Оазис»: «И смех, волшебный алкоголь, / Наперекор земному аду, / Звеня, укачивает боль, / Как волны мертвую наяду…». В 20–30 гг. все большее место в творчестве Ч. занимает проза. В 1928 г. в Париже выходит книга юмористических рассказов «Несерьезные рассказы», в которой воспроизводятся сценки из петербургского, московского и провинциального быта, жизни эмигрантов. «Вся она пронизана легкой улыбкой, беззлобным смехом, невинной проказливостью, и если ухо улавливает изредка чуть ощутимый желчный тон, то что ж поделаешь: жизнь в эмиграции — не особенный сахар» (А. Куприн). Но все объединяет и примиряет теперь главная тема — тема Родины как дома. «Особенно охотно и любовно пишет С.Ч. о детях и солдатах» (А. Куприн). Он находит в них ту глубину и подлинность, которых ему так не хватало у дореволюционной интеллигенции. С 1928 г. газета «Последние новости» печатает «Солдатские сказки», наполненные такой живой и сочной народной речью, таким знанием деревенского и солдатского быта, «переплетенные с русской фантастикой и мифологией» (А. Куприн), сочетающие грубоватый простонародный юмор и острословие с живой речью самого автора, что стало совершенно очевидно: С.Ч., которого русская интеллигенция сразу и безоговорочно приняла как своего главного сатирика, превратился в Александра Ч. (так подписывал он свои произведения в эмиграции) — глубокого и органичного народного писателя. Написавший в эмиграции около двадцати книг для детей, Ч. все же не утратил трагически гротескного видения мира. Стихотворение последних лет «Любовь» («На перевернутый ящик села худая, как спица…) оставляет читателя в замешательстве — чего в нем больше — мертвящего, отталкивающего сарказма или — восхищения пред всепобеждающей высотой жизни?
В жаркий день августа в местечке Ла Фавьер, где обосновалась на лето небольшая русская колония, загорелась одна из соседних ферм. Ч. прибежал на пожар одним из первых, помогал тушить огонь, а «возвратясь домой, плохо себя почувствовал, слег и больше уже не встал». Поэт перенапряг сердце. На произведения Ч. созданы два вокальных цикла: Дмитрием Шостаковичем («Сатиры. /Картинки прошлого/») и Ал. Градским («Сатиры»).
Критику
Когда поэт, описывая даму,
Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет», —
Здесь «я» не понимай, конечно, прямо —
Что, мол, под дамою скрывается поэт.
Я истину тебе по-дружески открою:
Поэт — мужчина. Даже с бородою.
<1909>
Песня о поле
«Проклятые» вопросы,
Как дым от папиросы,
Рассеялись во мгле.
Пришла Проблема Пола,
Румяная фефела,
И ржет навеселе.
Заерзали старушки,
Юнцы и дамы-душки
И прочий весь народ.
Виват. Проблема Пола!
Сплетайте вкруг подола
Веселый «Хоровод»[1].
Ни слез, ни жертв, ни муки…
Подымем знамя-брюки
Высоко над толпой.
Ах, нет доступней темы!
На ней сойдемся все мы —
И зрячий и слепой.
Научно и приятно,
Идейно и занятно —
Умей момент учесть:
Для слабенькой головки
В проблеме-мышеловке
Всегда приманка есть.
1908
Пошлость
(Пастель)
Лиловый лиф и желтый бант у бюста,
Безглазые глаза — как два пупка.
Чужие локоны к вискам прилипли густо,
И маслянисто свесились бока.
Сто слов, навитых в черепе на ролик,
Замусленную всеми ерунду, —
Она, как четки набожный католик,
Перебирает вечно на ходу.
В ее салонах — все, толпою смелой
Содравши шкуру с девственных идей,
Хватают лапами бесчувственное тело
И рьяно ржут, как стало лошадей.
Там говорят, что вздорожали яйца
И что комета стала над Невой, —
Любуясь, как каминные китайцы
Кивают в такт, под грамофонный вой.
Сама мадам наклонна к идеалам:
Законную двуспальную кровать
Под стеганым атласным одеялом
Она всегда умела охранять.
Но, нос суя любовно и сурово
В случайный хлам бесштемпельных «грехов»,
Она читает вечером Баркова[2]
И с кучером храпит до петухов.
Поет. Рисует акварелью розы.
Следит, дрожа, за модой всех сортов,
Копя остроты, слухи, фразы, позы
И растлевая музу и любовь.
На каждый шаг — расхожий катехизис,
Прин-ци-пи-аль-но носит бандажи,
Некстати поминает слово «кризис»
И томно тяготеет к глупой лжи.
В тщеславном, нестерпимо остром зуде
Всегда смешна, себе самой в ущерб,
И даже на интимнейшей посуде
Имеет родовой дворянский герб.
Она в родстве и дружбе неизменной
С бездарностью, нахальством, пустяком.
Знакома с лестью, пафосом, изменой
И, кажется, в амурах с дураком…
Ее не знают, к счастью, только… Кто же?
Конечно — дети, звери и народ.
Одни — когда со взрослыми не схожи,
А те — когда подальше от господ.
Портрет готов. Карандаши бросая,
Прошу за грубость мне не делать сцен:
Когда свинью рисует у сарая —
На полотне не выйдет belle Hélène[3]
<1910>
Крейцерова соната
Квартирант сидит на чемодане
И задумчиво рассматривает пол:
Те же стулья, и кровать, и стол,
И такая же обивка на диване,
И такой же «бигус»[4] на обед, —
Но на всем какой-то новый свет…
Блещут икры полной прачки Феклы.
Перегнулся сильный стан во двор.
Как нестройный, шаловливый хор,
Верещат намыленные стекла,
И заплаты голубых небес
Обещают тысячи чудес.
Квартирант сидит на чемодане.
Груды книжек покрывают пол.
Злые стекла свищут: эй, осел!
Квартирант копается в кармане,
Вынимает стертый четвертак,
Ключ, сургуч, копейку и пятак…
За окном стена в сырых узорах,
Сотни ржавых труб вонзились в высоту,
А в Крыму миндаль уже в цвету…
Вешний ветер закрутился в шторах
И не может выбраться никак.
Квартирант пропьет свой четвертак!
Так пропьет, что небу станет жарко.
Стекла вымыты. Опять тоска и тишь.
Фекла, Фекла, что же ты молчишь?
Будь хоть ты решительной и яркой:
Подойди, восьми его за чуб
И ожги огнем весенних губ…
Квартирант и Фекла на диване.
О, какой торжественный момент!
«Ты — народ, а я — интеллигент, —
Говорит он ей среди лобзаний. —
Наконец-то, здесь, сейчас, вдвоем,
Я тебя, а ты меня — поймем…»
<1909>
Отъезд петербуржца
Середина мая, и деревья голы…
Словно Третья Дума делала весну!
В зеркало смотрю я, злой и невеселый,
Смазывая йодом щеку и десну.
Кожа облупилась, складочки и складки,
Из зрачков сочится скука многих лет.
Кто ты, худосочный, жиденький и гадкий?
Я?! О нет, не надо, ради Бога, нет!
Злобно содрогаюсь в спазме эстетизма
И иду к корзинке складывать багаж:
Белая жилетка, Бальмонт, шипр и клизма,
Желтые ботинки, Брюсов и бандаж.
Пусть мои враги томятся в Петербурге!
Еде, еду, еду — радостно и вдруг.
Ведь не догадались думские Ликурги
Запрещать на лето удирать на юг.
Синие кредитки вместо Синей Птицы
Унесут туда, где солнце, степь и тишь.
Слезы увлажняют редкие ресницы:
Солнце… Степь и солнце вместо стен и крыш.
Был я богоборцем, был я мифотворцем
(Не забыть панаму, плащ, спермин и «код»).
Но сейчас мне ясно: только тошнотворцем,
Только тошнотворцем был я целый год.
Надо подписаться завтра на газеты,
Чтобы от культуры нашей не отстать,
Заказать плацкарту, починить штиблеты
(Сбегать к даме сердца можно нынче в пять).
К прачке и в ломбард, к дантисту-иноверцу,
К доктору — и прочь от берегов Невы!
В голове — надежды вспыхнувшего сердца,
В сердце — скептицизм усталой головы.
<1909>
Интеллигент
Повернувшись спиной к обманувшей надежде
И беспомощно свесив усталый язык,
Не раздевшись, он спит в европейской одежде
И храпит, как больной паровик.
Истомила Идея бесплодьем интрижек,
По углам паутина ленивой тоски,
На полу вороха неразрезанных книжек
И разбитых скрижалей куски.
За окном непогода лютеет и злится…
Стены прочны, и мягок пружинный диван.
Под осеннюю бурю так сладостно спится
Всем, кто бледной усталостью пьян.
Дорогой мой, шепни мне сквозь сон по секрету,
Отчего ты так страшно и тупо устал?
За несбыточным счастьем гонялся по свету
Или, может быть, землю пахал?
Дрогнул рот. Разомкнулись тяжелые вежды,
Монотонные звуки уныло текут:
«Брат! Одну за другой хоронил я надежды,
Брат! От этого больше всего устают.
Были яркие речи и смелые жесты
И неполных желаний шальной хоровод.
Я жених непришедшей прекрасной невесты,
Я больной, утомленный урод».
Смолк. А буря все громче стучалась в окошко.
Билась мысль, разгораясь и снова таясь.
И сказал я, краснея, тоскуя злясь:
«Брат! Подвинься немножко».
1908
Бульвары
Праздник. Франты гимназисты
Занимают все скамейки.
Снова тополи душисты,
Снова влюбчивы еврейки.
Пусть экзамены вернулись…
На тенистые бульвары,
Как и прежде, потянулись
Пары, пары, пары, пары…
Господа семинаристы
Голосисты и смешливы,
Но бонтонны гимназисты
И вдвойне красноречивы.
Назначают час свиданья,
Просят «веточку сирени»,
Давят руки на прощанье
И вздыхают, как тюлени.
Адъютантик благовонный
Увлечен усатой дамой.
Слышен голос заглушенный:
«Ах, не будьте столь упрямой!»
Обещает. О, конечно,
Даже кошки и собачки
Кое в чем не безупречны
После долгой зимней спячки…
Три акцизника портнихе
Отпускают комплименты.
Та бежит и шепчет тихо:
«А еще интеллигенты!»
Губернатор едет к тете.
Нежны кремовые брюки.
Пристяжная на отлете
Вытанцовывает штуки.
А в соседнем переулке
Тишина, и лень, и дрема.
Все живое на прогулке,
И одни старушки дома.
Садик. Домик чуть заметен.
На скамье у старой елки
В упоенье новых сплетен
Две седые балаболки.
«Шмит к Серовой влез в окошко…
А еще интеллигенты!
Ночью, к девушке, как кошка…
Современные… Студенты!»
<1908>
Два желания
1
Жить на вершине голой,
Писать простые сонеты
И брать от людей из дола
Хлеб, вино и котлеты.
Сжечь корабли и вперед, и сзади,
Лечь на кровать, не глядя ни на что,
Уснуть без снов и, любопытства ради,
Проснуться лет через сто.
<1909>
Обстановочка
Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом,
Жена на локоны взяла последний рубль,
Супруг, убитый лавочкой и флюсом,
Подсчитывает месячную убыль.
Кряхтят на счетах жалкие копейки:
Покупка зонтика и дров пробила брешь,
А розовый капот из бумазейки
Бросает в пот склонившуюся плешь.
Над самой головой насвистывает чижик
(Хоть птичка божия не кушала с утра),
На блюдце киснет одинокий рыжик,
Но водка выпита до капельки вчера.
Дочурка под кроватью ставит кошке клизму,
В наплыве счастия полуоткрывши рот,
И кошка, мрачному предавшись пессимизму,
Трагичным голосом взволнованно орет.
Безбровая сестра в облезлой кацавейке
Насилует простуженный рояль,
А за стеной жиличка-белошвейка
Поет романс: «Пойми мою печаль».
Как не понять? В столовой тараканы,
Оставя черствый хлеб, задумались слегка,
В буфете дребезжат сочувственно стаканы,
И сырость капает слезами с потолка.
<1909>
Городская сказка
Профиль тоньше камеи,
Глаза как спелые сливы,
Шея белее лилеи,
И стан как у леди Годивы.
Деву с душою бездонной,
Как первая скрипка оркестра, —
Недаром прозвали мадонной
Медички шестого семестра.
Пришел к мадонне филолог,
Фаддей Симеонович Смяткин.
Рассказ сой будет недолог:
Филолог влюбился по пятки.
Влюбился жестоко и сразу
В глаза ее, губы и уши,
Цедил за фразою фразу,
Томился, как рыба на суше.
Хотелось быть ее чашкой,
Братом ее или теткой,
Ее эмалевой пряжкой
И даже зубной ее щеткой!..
«Устали, Варвара Петровна?
О, как дрожат ваши ручки!» —
Шепнул филолог любовно,
А в сердце вонзились колючки.
«Устала. Вскрывала студента:
Труп был жирный и дряблый.
Холод… Сталь инструмента.
Руки, конечно, иззябли.
Потом у Калинкина моста
Смотрела своих венеричек.
Устала: их было дó ста.
Что с вами? Вы ищете спичек?
Спички лежат на окошке.
Ну вот. Вернулась обратно,
Вынула почки у кошки
И зашила ее аккуратно.
Затем мне с подругой достались
Препараты гнилой пуповины.
Потом… был скучный анализ:
Выделенье в моче мочевины…
Ах, я! Прошу извиненья:
Я роль хозяйки забыла —
Коллега! Возьмите варенья, —
Сама сегодня варила».
Фаддей Симеонович Смяткин
Сказал беззвучно: «Спасибо!»
А в горле ком кисло-сладкий
Бился, как в неводе рыба.
Не хотелось быть ее чашкой,
Ни братом ее и ни теткой,
Ни ее эмалевой пряжкой,
Ни зубной ее щеткой!
<1909>
Недержание
У поэта умерла жена…
Он ее любил сильнее гонорара!
Скорбь его была безумна и страшна —
Но поэт не умер от удара.
После похорон пришел домой — до дна
Весь охвачен новым впечатленьем —
И спеша родил стихотворенье:
«У поэта умерла жена».
<1909>
Трагедия
(К вопросу о «кризисе современной русской литературы»)
Рожденный быть кассиром в тихой бане
Иль áгентом по заготовке шпал,
Семен Бубнов сверх всяких ожиданий
Игрой судьбы в редакторы попал.
Огромный стол. Перо и десть бумаги —
Сидит Бубнов, задравши кнопку-нос…
Не много нужно знаний и отваги,
Чтоб ляпать всем: «Возьмем», «Не подошло-с!»
Кто в первый раз — скостит наполовину,
Кто во второй — на четверть иль на треть…
А в третий раз — пришли хоть требушину,
Сейчас в набор, не станет и смотреть!
Так тридцать лет чернильным папуасом
Четвертовал он слово, мысль и вкус,
И наконец, опившись как-то квасом,
Икнул и помер, вздувшись, словно флюс.
В некрóлогах, средь пышных восклицаний,
Никто, конечно, вслух не произнес,
Что он, служа кассиром в тихой бане,
Наверно, больше б пользы всем принес.
<1912>
На музыкальной репетиции
Склонив хребет, галантный дирижер
Талантливо гребет обеими руками —
То сдержит оком бешеный напор,
То вдруг в падучей изойдет толчками…
Кургузый добросовестный флейтист,
Скосив глаза, поплевывает в дудку.
Впиваясь в скрипку, тоненький, как глист,
Визжит скрипач, прижав пюпитр к желудку.
Девица-страус, сжав виолончель,
Ключицами прилипла страстно к грифу,
И, бесконечную наяривая трель,
Все локтем ерзает по кремовому лифу.
За фисгармонией унылый господин
Рычит, гудит и испускает вздохи,
А пианистка вдруг, без видимых причин,
Куда-то вверх полезла в суматохе.
Перед трюмо расселся местный лев,
Сияя парфюмерною улыбкой, —
Вокруг колье из драгоценных дев
Шуршит волной томительной и гибкой…
А рядом чья-то mère[5], в избытке чувств,
Вздыхая, пудрит нос, горящий цветом мака:
«Ах, музыка, искусство из искусств,
Безумно помогает в смысле брака!..»
1910. Вильна
Под сурдинку
Хочу отдохнуть от сатиры…
У лиры моей
Есть тихо дрожащие, легкие звуки.
Усталые руки
На умные струны кладу,
Пою и в такт головою киваю…
Хочу быть незлобным ягненком,
Ребенком,
Которого взрослые люди дразнили и злили,
А жизнь за чьи-то чужие грехи
Лишила третьего блюда.
Васильевский остров прекрасен,
Как жаба в манжетах,
Отсюда, с балконца,
Омытый потоками солнца,
Он весел, и грязен, и ясен,
Как старый маркёр.
Над ними углубленная просинь
Зовет, и поет, и дрожит…
Задумчиво осень
Последние листья желтит,
Срывает,
Бросает под ноги людей на панель…
А в сердце не молкнет свирель:
Весна опять возвратится!
О зимняя спячка медведя,
Сосущего пальчики лап!
Твой девственный храп
Желанней лобзаний прекраснейшей леди.
Как молью, изъеден я сплином…
Посыпьте меня нафталином,
Сложите в сундук и поставьте меня на чердак,
Пока не наступит весна.
<1909>
Из «шмецких воспоминаний
(Посвящается А. Григорьеву)
У берега моря кофейня. Как вкусен густой шоколад!
Лиловая жирная дама глядит у воды на закат.
«Мадам, отодвиньтесь немножко! Подвиньте ваш грузный баркас.
Вы задом заставили солнце, — а солнце прекраснее вас…»
Сосед мой краснеет, как клюква, и смотрит сконфуженно вбок.
«Не бойся! Она не услышит: в ушах ее ватный клочок».
По тихой веранде гуляет лишь ветер да пара щенят.
Закатные волны вскипают, шипят и любовно звенят.
Весь запад в пунцовых пионах, и тени играют с песком,
А воздух вливается в ноздри тягучим парным молоком.
«Михайлович, дай папироску!» Прекрасно сидеть в темноте,
Не думать и чувствовать тихо, как краски растут в высоте,
О, море верней валерьяна врачует от скорби и зла…
Фонарщик зажег уже звезды, и грузная дама ушла.
Над самой водою далеко, как сонный, усталый глазок,
Садится в шипящее море цветной, огневой ободок.
До трех просчитать не успели, он вздрогнул и тихо нырнул,
А с моря уже доносился ночной нарастающий гул…
1908. Шмецке — вблизи Гунгербурга
Стилисты
На последние полушки
Покупая безделушки,
Чтоб свалить их в Петербурге
В ящик старого стола, —
У поддельных ваз этрусских
Я нашел двух бравых русских,
Зычно спорящих друг с другом,
Тыча в бронзу пятерней:
«Эти вазы, милый Филя,
Ионического стиля!»
«Брось, Петруша!» Стиль дорийский
Слишком явно в них сквозит…»
Я взглянул: лицо у Фили
Было пробкового стиля,
А из галстука Петруши
Бил в глаза армейский стиль.
<1910>
В деревне
Так странно: попал к незнакомым крестьянам —
Приветливость, ровная ласка…За что?
Бывал я в гостиных, торчал по ночным ресторанам,
Но меня ни один баран не приветил. Никто!
Так странно: мне дали сметаны и сала,
Черного хлеба, яиц и масла кусок.
За что? За деньги, за смешные кружочки металла?
За звонкий символ обмена, проходящий сквозь мой кошелек?
Так странно. Когда бы вернулась вновь мена —
Что дал бы я им за хлеб и вкусный крупник?
Стихи? Но, помявши в руках их, они непременно
Вернули бы мне их обратно, сказав с усмешкой: «Шутник!»
Конфузясь, в другую деревню пошел бы, чтоб снова
Обросшие люди отвергли продукт мой смешной,
Чтоб, приняв меня за больного, какой-нибудь Митрич сурово
Ткнул мне боком краюшку с напутствием: «С Богом, блажной!»
Обидно! Искусство здесь в страшном загоне:
В первый день Пасхи парни, под русскую брань,
Орали циничные песни под тявканье пьяной гармони,
А девки плясали на сочном холме «падеспань».
Цветут анемоны. Опушки лесов все чудесней,
Уносятся к озеру ленты сверкающих вод…
Но в сытинских сборниках дремлют народные песни,
А девки в рамах на выставках водят цветной хоровод.
Крестьяне на шляпу мою реагируют странно:
Одни меня «барином» кличут, — что скажешь в ответ?
Другие вдогонку, без злобы, но очень пространно,
Варьируют сочно и круто единственно русский привет.
И в том и в другом разобраться не сложно —
Но скучно… Пчела над березой дрожит и жужжит.
Дышу и молчу, червяка на земле обхожу осторожно,
И солнце на пальцах моих все ярче, все жарче горит.
Двухлетнюю Тоню, крестьянскую дочку,
Держу на руках — и ей моя шляпа смешна:
Разводит руками, хохочет, хватает меня за сорочку,
Но, к счастью, еще говорить не умеет она…
1910. Заозерье
Пища
«Ну, тащися, сивка!»
Варвара сеет ртом петрушку,
Морковку, свеклу и укроп.
Смотрю с пригорка на старушку,
Как отдыхающий Эзоп.
Куры вытянули клювы…
Баба гнется вновь и вновь.
Кыш! Быть может, сам Петр Струве
Будет есть ее морковь.
Куда ни глянь — одно и то же:
Готовят новую еду.
Покинув ласковое ложе,
Без шляпы в ближний лес иду.
Озимь выперло щетиной.
Пища-с… Булки на корню.
У леска мужик с скотиной
Ту же подняли возню:
Михайла, подбирая вожжи,
На рахитичной вороной
С полос сдирает плугом кожи.
Дед рядом чешет бороной.
Вороная недовольна:
Через два шага — антракт.
Но вожжа огреет больно —
И опять трясутся в такт.
На пашне щепки, пни и корни —
Берез печальные следы:
Здесь лягут маленькие зерна
Для пресной будущей еды.
Пыльно-потная фигура
Напружает зверски грудь:
«Ну, тащися, сивка, шкура!
Надо ж лопать что-нибудь».
Не будет засух, ливней, града —
Смолотят хлеб и станут есть…
Ведь протянуть всю зиму надо,
Чтоб вновь весной в оглобли влезть.
Плуг дрожит и режет глину.
Как в рулетке! Темный риск…
Солнце жжет худую спину,
В небе — жаворонка писк.
Пой, птичка, пой! Не пашут птички.
О ты, Великий Агроном!
Зачем нельзя иметь привычки
Быть сытым мыслью, зреньем, сном?!
Я спросил у мужичонки:
«Вам приятен этот труд?»
Мужичок ответил тонко:
«Ваша милость пожуют».
1910
Пряник
Как-то, сидя у ворот,
Я жевал пшеничный хлеб,
А крестьянский мальчик Глеб
Не дыша смотрел мне в рот.
Вдруг он буркнул, глядя вбок:
«Дай-кась толичко и мне!»
Я отрезал на бревне
Основательный кусок.
Превосходный аппетит!
Вмиг крестьянский мальчик Глеб,
Как акула, съел свой хлеб
И опять мне в рот глядит.
«Вкусно?
« Мальчик просиял:
«Быдто пряник! Дай ишо!»
Я ответил: «Хорошо!»
Робко сжался и завял…
Пряник?.. Этот белый хлеб
Из пшеницы мужика —
Нынче за два пятака
Твой отец мне продал, Глеб.
<1911>
Праздник
Гиацинты ярки, гиацинты пряны.
В ласковой лампаде нежный изумруд.
Тишина. Бокалы, рюмки и стаканы
Стерегут бутылки и гирлянды блюд.
Бледный поросенок, словно труп ребенка,
Кротко ждет гостей, с петрушкою во рту.
Жареный гусак уткнулся в поросенка
Парою обрубков и грозит посту.
Крашеные яйца, смазанные лаком,
И на них узором — буквы Х и В.
Царственный индюк румян и томно-лаком,
Розовый редис купается в траве.
Бабы и сыры навалены возами,
В водочных графинах спит шальной угар,
Окорок исходит жирными слезами,
Радостный портвейн играет, как пожар.
Снова кавалеры, наливая водку,
Будут целовать чужих супруг взасос
И, глотая яйца, пасху и селедку,
Вежливо мычать и осаждать поднос.
Будут выбирать неспешно и любовно,
Чем бы понежней набить пустой живот,
Сочно хохотать и с масок полнокровных
Отирать батистом добродушный пот.
Локоны и фраки, плеши и проборы
Будут наклоняться, мокнуть и блестеть,
Наливать мадеру, раздвигать приборы,
Тихо шелестеть и чинно соловеть.
После разберут, играя селезенкой,
Выставки, награды, жизнь и красоту…
Бедный поросенок, словно труп ребенка,
Кротко ждет гостей, с петрушкою во рту.
<1910>
Ошибка
Это было в провинции, в страшной глуши.
Я имел для души
Дантистку с телом белее известки и мела,
А для тела —
Модистку с удивительно нежной душой.
Десять лет пролетело.
Теперь я большой…
Так мне горько и стыдно
И жестоко обидно:
Ах, зачем прозевал я в дантистке
Прекрасное тело,
А в модистке
Удивительно нежную душу!
Так всегда:
Десять лет надо скучно прожить,
Чтоб понять иногда,
Что водой можно жажду свою утолить,
А прекрасные розы — для носа.
О, я продал бы книги свои и жилет
(Весною они не нужны)
И под свежим дыханьем весны
Купил бы билет
И поехал в провинцию, в страшную глушь…
Но, увы!
Ехидный рассудок уверенно каркает: «Чушь!
Не спеши —
У дантистки твоей,
У модистки твоей
Нет ни тела уже, ни души».
<1910>
Факт
У фрау Шмидт отравилась дочь,
Восемнадцатилетняя Минна.
Конечно, мертвым уже не помочь,
Но весьма интересна причина.
В местечке редко кончали с собой, —
Отчего же она отравилась?
И сплетня гремит иерихонской трубой:
«Оттого, что чести лишилась!»
«Сын аптекаря Курца, боннский студент,
Жрец Амура, вина и бесчинства,
Уехал, оставивши Минне в презент
Позорный залог материнства».
«Кто их не видал в окрестных горах,
Гуляющих нежно под ручку?
Да, с фрейлейн Шмидт студент-вертопрах
Сыграл нехорошую штучку!..»
В полчаса облетел этот скверный слух
Все местечко от банка до рынка,
И через каких-то почтенных старух
К фрау Шмидт долетела новинка.
Но труп еще не был предан земле, —
Фрау Шмидт, надевши все кольца,
С густым благородством на вдовьем челе,
Пошла к герр-доктору Штольцу.
Герр-доктор Штольц приехал к ней в дом,
Осмотрел холодную Минну
И дал фрау Шмидт свидетельство в том,
Что Минна была невинна.
<1911>
Привал
У походной кухни лентой —
Разбитная солдатня.
Отогнув подол брезента,
Кашевар поит коня…
В крышке гречневая каша,
В котелке дымятся щи.
Небо — синенькая чаша,
Над лозой гудят хрущи.
Сдунешь к краю лист лавровый,
Круглый перец сплюнешь вбок,
Откроишь ломоть здоровый,
Ешь и смотришь на восток.
Спать? Не клонит… Лучше к речке —
Гимнастерку простирать.
Солнце пышет, как из печки.
За прудом темнеет гать.
Желтых тел густая каша,
Копошась, гудит в воде…
Ротный шут, ефрейтор Яша,
Рака прячет в бороде.
А у рощицы тенистой
Сел четвертый взвод в кружок.
Русской песней голосистой
Захлебнулся бережок.
Солнце выше, песня лише:
«Таракан мой, таракан!»
А басы ворчат все тише:
«Заполз Дуне в сарафан…»
Между 1914 и 1917
Отступление
Штабы поднялись. Оборвалась торговля и труд.
Весь день по шоссе громыхают обозы.
Тяжелые пушки, как дальние грозы.
За лесом ревут.
Кругом горизонта пылают костры:
Сжигают снопы золотистого жита, —
Полнеба клубами закрыто…
Вдоль улицы — нищего скарба бугры.
Снимаются люди — бездомные птицы-скитальцы,
Фургоны набиты детьми, лошаденки дрожат…
Вдали по жнивью, обмотав раздробленные пальцы,
Угрюмо куда-то шагает солдат.
Возы, и двуколки, и кухни, и девушка с клеткой в телеге,
Поток бесконечных колес,
Тревожная мысль о ночлеге,
И в каждых глазах торопливо-пытливый вопрос.
Встал месяц — оранжевый щит,
Промчались казаки. Грохочут обозы, —
Все глуше и глуше невидимых пушек угрозы…
Все громче бездомное сердце стучит.
Между 1914 и 1917
На поправке
Одолела слабость злая,
Ни подняться, ни вздохнуть:
Девятнадцатого мая
На разведке ранен в грудь.
Целый день сижу на лавке
У отцовского крыльца.
Утки плещутся в канавке,
За плетнем кричит овца.
Все не верится, что дома…
Каждый камень — словно друг.
Ключ бежит тропой знакомой
За овраг в зеленый луг.
Эй, Дуняша, королева,
Глянь-ка воду не пролей!
Бедра вправо, ведра влево,
Пятки сахара белей.
Подсобить? Пустое дело!
Не удержишь, поплыла,
Поплыла, как лебедь белый,
Вдоль широкого села.
Тишина. Поля глухие,
За оврагом скрип колес…
Эх, земля моя Россия,
Да хранит тебя Христос!
1916
* * *
Здравствуй, Муза! Хочешь финик?
Или рюмку марсалы?
Я сегодня именинник…
Что глядишь во все углы?
Не сердись: давай ладошку,
Я к глазам ее прижму…
Современную окрошку,
Как и ты, я не пойму.
Одуванчик бесполезный,
Факел нежной красоты!
Грохот дьявола над бездной
Надоел до тошноты…
Подари мне час беспечный!
Будет время — все уснем.
Пусть волною быстротечной
Хлещет в сердце день за днем.
Перед меркнущим камином
Лирой вмиг спугнем тоску!
Хочешь хлеба с маргарином?
Хочешь рюмку коньяку?
И улыбка молодая
Загорелась мне в ответ:
«Голова твоя седая,
А глазам — шестнадцать лет!»
<1923>
* * *
Прокуроров было слишком много.
Кто грехов Твоих не осуждал?..
А теперь, когда темна дорога
И гудит-ревет девятый вал,
О Тебе, волнуясь, вспоминаем, —
Это все, что здесь мы сберегли…
И встает былое светлым раем,
Словно детство в солнечной пыли…
Между 1920 и 1923
* * *
Ах, зачем нет Чехова на свете!
Сколько вздорных — пеших и верхом,
С багажом готовых междометий
Осаждало в Ялте милый дом…
День за днем толкались они, как крысы,
Словно он был мировой боксер.
Он шутил, смотрел на кипарисы
И прищурясь слушал скучный вздор.
Я б тайком пришел к нему, иначе:
Если б жил он, — горькие мечты! —
Подошел бы я к решетке дачи
Посмотреть на милые черты.
А когда б он тихими шагами
Подошел случайно вдруг ко мне —
Я б, склонясь, закрыл лицо руками
И исчез в вечерней тишине.
<1922>
Демьян Бедный
Военный фельдшер, демагог,
Делец, упитанный и юркий,
Матросской бранью смазав слог,
Собрал крыловские окурки.
Семь лет «Демьяновой» ухой
Из красной рыбы, сплошь протухшей,
Он кормит чернь в стране глухой,
Макая в кровь язык опухший.
Достиг! Советские чины
Ему за это дали право
Носить расстрелянных штаны
И получать пайки удава.
1924
Мой роман
Кто любит прачку, кто любит маркизу,
У каждого свой дурман, —
А я люблю консьержкину Лизу,
У нас — осенний роман.
Пусть Лиза в квартале слывет недотрогой, —
Смешна любовь напоказ!
Но все же тайком от матери строгой
Она прибегает не раз.
Свою мандолину снимаю со стенки,
Кручу залихватски ус…
Я отдал ей все: портрет Короленки
И нитку зеленых бус.
Тихонько-тихонько, прижавшись друг к другу,
Грызем соленый миндаль.
Нам ветер играет ноябрьскую фугу,
Нас греет русская шаль.
А Лизин кот, прокравшись за нею,
Обходит и нюхает пол.
И вдруг, насмешливо выгнувши шею,
Садится пред нами на стол.
Каминный кактус к нам тянет колючки,
И чайник ворчит, как шмель…
У Лизы чудесные теплые ручки
И в каждом глазу — газель.
Для нас уже нет двадцатого века,
И прошлого нам не жаль:
Мы два Робинзона, мы два человека,
Грызущие тихо миндаль.
Но вот в передней скрипят половицы,
Раскрылась створка дверей…
И Лиза уходит, потупив ресницы,
За матерью строгой своей.
На старом столе перевернуты книги,
Платочек лежит на полу.
На шляпе валяются липкие фиги,
И стул опрокинут в углу.
Для ясности, после ее ухода,
Я все-таки должен сказать,
Что Лизе — три с половиною года…
Зачем нам правду скрывать?
1927. Париж
Любовь
На перевернутый ящик
Села худая, как спица,
Дылда девица,
Рядом — плечистый приказчик.
Говорят, говорят…
В глазах — пламень и яд, —
Вот-вот
Она в него зонтик воткнет,
А он ее схватит за тощую ногу
И, придя окончательно в раж,
Забросит ее на гараж —
Через дорогу…
Слава Богу!
Все злые слова откипели, —
Заструились тихие трели…
Он ее взял,
Как хрупкий бокал,
Деловито за шею,
Она повернула к злодею
Свой щучий овал:
Три минуты ее он лобзал
Так, что камни под ящиком томно хрустели…
Потом они яблоко ели:
Он куснет, а после она, —
Потому что весна.
<1932>
[1] «Хоровод» — намек на книгу австрийского писателя-декадента А. Шницлера «Хоровод», изданную в русском переводе в 1907 г.
[2] Барков И.С. (ок. 1732–1768) — поэт, автор фривольных стихов, расходившихся в списках.
[3] Прекрасная Елена (фр.).
[4] Бигус — тушеная капуста с мясом.
[5] Мать (фр.).