Из записей разных лет. Часть 1

Опубликовано: 2 мая 2022 г.
Рубрики:

Дорогие читатели ЧАЙКИ, мы начинаем публиковать неопубликованные  (или опубликованные в малодоступных источниках) материалы правозащитницы, узницы ГУЛАГА, жены педагога, переводчика и диссидента Анатолия Якобсона – Майи  Александровны Улановской.  Редакция приносит благодарность за предоставленные материалы сыну Майи Александровны и Анатолия Александровича Александру Якобсону!

 

 

Предисловие Александра Якобсона

 

Моя мама, Майя Александровна Улановская, ушла 25 июня 2020-го года. Мне до сих пор трудно писать о ней. О своей жизни вплоть до иммиграции в Израиль в 1973 годы она рассказала в воспоминаниях, написанных вместе с её мамой, Надеждой Марковной Улановской: "История одной семьи" (последний выпуск - 2005 год.). В центре ее  части этих воспоминаний - драма, наложившая отпечаток на всю её жизнь: арест - в 1951 году, когда ей было 18 лет -  и лагерный срок; её родители к тому времени были уже в лагере.  Она отсидела 5 лет из "положенных" по приговору 25 за участие в "Союзе борьбы за дело революции" (СДР) - подпольной антисталинской группе московской студенческой молодежи. 

 

Трое из осужденных по этому делу военной коллегией Верховного суда были расстреляны, большинство остальных получили 25-летний срок. Сталинский "суд" признал их "группой еврейских националистов", создавших "изменническую террористическую организацию". В 1956 году мама и её друзья вышли из лагеря на свободу, после того как "оттепельная" хрущевская юстиция, пересмотрев дело, отменила обвинения в терроре и измене и сократила 25-летние сроки до отбытых 5 лет. 

Ярлык еврейских националистов, наклеенный на ребят, соответствовал духу того страшного времени и основывался на том, что 14 из 16 осужденных были евреями, хотя их идеологией  были "чистые" идеалы революции и социализма, извращенные Сталиным; позднесталинский антисемитизм они считали одним из этих извращений. Уже в Израиле мама упорно отказывалась считать себя "узницей Сиона," пострадавшей за еврейское национальное дело, - не подавала на соответствующее пособие, отказывалась давать интервью в этом качестве. "Какое мне дело, что это мерзавцы написали в приговоре - я-то знаю, что мы не были сионистами," - сказала она мне.  Хотя на самом деле, как мы узнали с течением времени, еврейская составляющая в этом деле все же реально была, со стороны самой власти. Она фигурировала в доносе Рюмина Сталину на Абакумова, тогдашнего министра госбезопасности, в котором он обвинил своего начальника в сокрытии дела врачей-вредителей. С этого доноса началось "дело врачей"; и в нем же Абакумов, который лично допрашивал арестованных по делу СДР, включая маму, обвинялся заодно и в сознательном укрывательстве террористических замыслов еврейского националистического подполья в Москве. Падение Абакумова привело к тому, что следствие "преобразило" организацию в террористическую. Вероятно, именно обвинение в терроре привело в конце концов к смертным приговорам.    

Таким образом оказалось, что судьба этих ребят была трагически переплетена с узловыми аспектами истории позднесталинского террора и антисемитизма. Но мама, которая за годы жизни в Израиле стала всё больше и больше интересоваться еврейской темой и еврейской (прежде всего, российско-еврейской) историей, для которой книги по этой истории стали, в её последние годы,  одним из основных предметов её любимого занятия – чтения,  решительно отказывалась принимать всерьёз еврейский "фон" её собственного дела.  Её память говорила ей другое - что она вступила в эту подпольную группу из чувства протеста против жестокости и несправедливости власти. Эта власть посадила её родителей, чьи честность и благородство она была готова защищать, бросая вызов любой силе не свете. Они прошли путь от анархистского подполья (отец был в ссылке в Туруханском крае вместе со Сталиным), революции и Красной Армии до службы в советской военной разведке (которая привела их в разные части света от Шанхая до Нью-Йорка, где мама родилась в 1932 году), разочарования в режиме и в конце концов  -  до советского лагеря. В режиме они разочаровались во время большого террора 1937 года, когда они уцелели, в отличие от многих своих друзей, ветеранов революции, - не исключено что и благодаря тому, что не были членами партии: отец отказался от намеренья вступить в неe под впечатлением массовых расстрелов к Крыму после победы Красной Армии над Врангелем. “Я считала своих родителей образцом чести, бесстрашия, нравственной чистоты…  - писала мама в своих воспоминаниях. Помню разговор со следователем на одном из первых допросов. Услышав от меня, что арест родителей сыграл решающую роль в формировании моих "антисоветских убеждений", он возмутился: "Ваша мать ненавидела советскую власть".  - "Если это правда, то так и надо советской власти". Следователь поперхнулся от злости и послал меня в карцер за грубость. Но я не собиралась грубить. До тех пор я думала, что мои родители арестованы невинно, ни если это не так, - что ж, все равно: мои родители плохого не сделают. После ареста матери отец поговорил со мной серьезно. Он выложил всё, что думал о нашей действительности, и прибавил: "Я знаю, что и ты будешь сидеть. Но никогда не примиряйся с несправедливостью".

 Надо сказать, что к тому времени мой дед разочаровался не только в советской власти, но и в самой идее насильственной революции, но его поразительный (в тех условиях) совет дочери был советом настоящего революционера. Именно такие воспоминания - а не еврейская тема, которая касалась лишь одной из несправедливостей режима -  были для мамы настоящим "фоном" ее дела. Подогнать свою память под какие-то позднейшие представления или даже позднее отрывшиеся факты, означало бы для неё покривить душой. На это она была совершенно неспособна. 

 Эта полная неспособность покривить душой была, как мне кажется, одной из её главных черт. Эта прямота и неподдельность могли иногда переходить в недостаток, неспособность сглаживать углы, когда это было бы правильно и уместно. Но она была такой.  Она всегда жалела людей и не могла остаться равнодушной к страданиям - не только людей, а всех живых существ, всех способных чувствовать боль и страдания,  - и она совершенно не умела людей обманывать. В течении десятилетий, ещё с послелагерных московских времён, она была вегетарианкой, но при этом долго ещё ела рыбу, полушутя оправдывая это тем, что "рыба не человек" с точки зрения своей способности страдать. Но в конце концов её убедили, что рыба в достаточной степени "человек" в этом смысле, и она отказалось и от рыбы.   

После освобождения и до нашего отъезда в Израиль в 1973 году мама жила в Москве. Она вышла замуж за моего отца, Анатолия Якобсона (в 1956-м году; разошлись в 1974-м. в Израиле). Они встретились в компании молодых людей - маминых однодельцев, дождавшихся их долагерных друзей, и тех - как мой отец, - кто дружил с друзьями. К этой же компании принадлежал Александр Тимофеевский, недавно умерший  известный поэт, друг юности моего отца, женившийся на маминой младшей сестре, Ирине. Мама работала библиографом - в Фундаментальной библиотеке общественных наук (ФБОН - позднее, ИНИОН). Во второй половине шестидесятых, после ареста Синявского и Даниэля (с которым мои родители дружили), началась диссидентская (как это потом было названо) деятельность моего отца.  Мамино участие в диссидентских делах было скромным. Она подписала одно открытое письмо - в защиту Гинзбурга и  Галанского, "хотя, - как она пишет в своих воспоминаниях,  - мне больше по душе действовать иначе: передать письмо заключенного за границу, поехать в город [Орёл], где в тюремной психушке томится друг [Владимир Гершуни]. сфотографировать  больницу-тюрьму..., приютить у себя человека, за которым охотятся "органы", перевести, напечатать на машинке и распространить разоблачительный документ, принять иностранца, который тайно привез книги. А все эти нынешние методы - демонстрации, письма-протесты и смелые речи на якобы открытых судах - мне не по нутру. Ведь по самой своей сути они - те же и только ждут удобного момента, чтобы закрутить гайки, и мы - те же, и не может у нас с ними быть никакого диалога".  Странно и горько думать, насколько актуальной, по прошествии стольких лет, оказалась эта фраза: " по самой своей сути они - те же”.

В сентябре 1973 года мы уехали в Израиль. Уезжать мама не хотела. В своих воспоминаниях она пишет, что "постоянно слышала [от друзей-сионистов], что надо ехать. Да, надо, но я не хочу. Мое место здесь… Я считала, что решение еврейского вопроса связано с государством Израиль, гордо носила израильский значок, с любовью перелистывала подаренный мне...альбом, посвященный Иерусалиму, но чувствовала себя по-прежнему мало причастной к этому прекрасному миру. Мои новые друзья-сионисты твердили, что не евреи вообще, но я лично должна ехать, а меня возмущали их требования, как будто быть евреем обязывает к тому, чтобы поступать не по своей воле, а в соответствии с общей судьбой народа... Летом 1972 года арестовали Якира, и вскоре мы узнали, что он дает показания. Якобсона стали вызывать на допросы в КГБ, и вопрос об отъезде в Израиль приобрел неожиданную актуальность. Пришлось решать не вообще, надо ли ехать, а ехать ли сейчас, или отцу отправляться "в другую сторону", а сыну оставаться здесь навсегда или по крайней мере надолго. И однажды, в декабре 1972 года, я пришла с работы, и муж сказал, что говорил с сыном, и, если я отказываюсь, тот согласен ехать с ним вдвоем, без меня, в надежде что я потом присоединюсь. Это был роковой момент. Ни слова у меня не нашлось, чтобы отговаривать их от этого шага. И ни о каком воссоединении потом нельзя было думать - не в таком мире мы живем, чтобы так рисковать. Остальное, до нашего отъезда в сентябре 1973 года, были технические детали.”.

 

Хотя ехать в Израиль мама не хотела - вернее, она не хотела уезжать из России - страна быстро стала её домом. Далёкая от всякого ура-патриотизма, она очень не любила, когда, как она это называла, "обижали Срулика". Русский язык остался её главным языком и русская книга - её главным чтением, но израильскую ивритскую литературу она знала и читала много - намного больше, чем большинство приехавших в её возрасте, да и моложе (в нашем случае - больше, чем я). Довольно быстро она устроилась на хорошую работу по специальности - в Национальной и Университетской  библиотеке в Иерусалиме. Там она проработала до выхода на пенсию в конце 1990-х. Много лет после этого - по меньшей мере до 80-летнего возраста, судя по сохранившимся у меня мейлам -  она приходила туда раз в неделю и помогала  в качестве добровольца. Быть полезной для окружающих, помогать людям, было её обыденно-естественным желанием и состоянием.

“Сообщаю, что и сегодня, и последующие два вечера я отправляюсь на мероприятия в Русскую библиотеку,” - гласит имейл посланный в ноябре 2016, когда ей было 84 года. Таких мейлов было много, вплоть до середины 2019 года. Она была многолетним завсегдатаем различных культурных мероприятий и лекций, как на русском, так и на иврите. Общение с друзьями и чтение были ее любимыми занятиями.  Связь и дружбу с однодельцами она сохранила на всю жизнь. Каждый год 25 апреля они отмечали день освобождения, и живущие в Израили встречались в Реховоте у Владика и Иры Мельниковых. Со своими московскими друзьями и подругами она регулярно переписывалась, с тех пор как это стало возможным - принимала их в Израиле и часто (до 2011) приезжала к ним в Москву.

"Википедия" называет ее израильской писательницей - с чем она бы не согласилась - и переводчицей, что бесспорно. Из ее литературного наследия самое главное - воспоминания "История одной семьи". Последний вариант этих воспоминаний, опубликованный в 2005 году, включает два важных приложения: пространное интервью с моим отцом, сделанное в апреле 1978 года, за несколько месяцев до его смерти - самое близкое, из всего, что осталось, к его краткой автобиографии;  и лагерная переписка  - ее с родителями и родителей друг с другом.  Эта переписка велась в основном в более поздний, послесталинский и уже более либеральный период их заключения, что позволило ей быть такой богатой по содержанию.  Мама долго колебалась, представляет ли эта личная переписка достаточный общественный интерес для публикации - хорошо, что в конце концов решилась. В 2016 году вышел английский перевод этих воспоминаний, "The family story”. 

 Второй ее собственной книгой была книга о Кестлере - "Свобода и догма : жизнь и творчество Артура Кестлера” (1996)", с описанием и анализом перипетий его жизненного, политического и интеллектуального пути. Этот поразительный по своей яркости и многогранности европейский интеллектуал, внёсший (среди прочего) замечательный вклад в современный разговор о свободе и тоталитаризме, со своим сложным отношением к собственному еврейству и к судьбе еврейского народа, занимал ее в течение многих лет. Две его книги она перевела на русский:  “Воры в ночи: хроника одного эксперимента”  (‘Thieves in the night, Chronicle of an Experiment”, 1981-1990) - отражение периода его увлечения сионизмом (до увлечения коммунизмом), которое привело его в Палестину в 20-е годы; и “ Приезд и отъезд” (“Arrival and Departure”,  2017) – вторая мировая война, тоталитарные идеологии, выбор свободы и решение сражаться за нее.

"Письма Йони" - Йонатана Нетаньягу, погибшего в бою командира операции по освобождению израильских заложников в Ентеббе в 1976 году - произвели на нее большое впечатление.  Она решила перевести книгу на русский (1984; 2001) а потом перевела и книгу брата Йони, Идо, "Последний бой Йони” (2001). Эти переводы сблизили ее с семьей Нетаньягу, хотя она и не была политическим сторонником  брата героя Ентеббе, Беньямина Нетаньягу;  в течении многих лет  ее приглашали на  церемонию в день памяти Йони.  

Теме Холокоста посвящены две переведенные мамой книги: Абба Ковнер, ”Книга свидетельств” (1989, с иврита)  и "Отрицание Холокоста" (John C.Zimmerman “Holocaust denial”, выложено в интернете). В Израиле есть известное явление, когда люди, на старости лет, "вспоминают идиш", возвращаясь к своим корням. Мама не могла вспомнить идиш, она его изучила. Свои знания она использовала для того, чтобы перевести "Мои воспоминания" Ехезкеля Котика (2009: 2012; 2019), описывающие мир еврейского местечка конца 19 века и путь автора к еврейскому Просвещению. "Еще поразила позиция автора, - писала мама в своём предисловии,  -   такая непохожая на нашу, как в России, так и в Израиле. Покинув местечко, в котором стало тесно духу и неудобно телу, как его покинули наши родители, никогда туда не вернувшись, - Котик, не умалчивая ни о чем плохом, нашел для своего Кеменеца слова глубокой любви, чему нам следует поучится. "Что меня очаровало в Вашей книге, - писал Котику Шолом-Алейхем, - это святая, голая правда, безыскусная простота". Правда и простота - как хорошо  подходят эти слова, не нуждаясь в прилагательных, к ней самой.

Кроме этих книг, она писала и публиковала в разное время краткие очерки и записки, относящиеся в основном к ее - и не только ее -  московскому прошлому. Из них состоит эта публикация. 

 

 

1.

Как известно, в русском обществе литература всегда играла особую, исключительную роль. В это единственное доступное русло издавна направлялось гражданское негодование общества. Литературная деятельность часто заменяла другие формы общественной деятельности. Но для того, чтобы такое явление было возможным, сама литература должна оставаться свободной. Русская литература и была относительно свободной. До революции ни один власть имущий не претендовал на вмешательство в литературный процесс как таковой. После революции, до самых 30-х годов, литературное творчество, при всё более усиливающейся несвободе гражданской, всё-таки сохраняло остатки своей собственной свободы. Но всё крепнувший тоталитаризм постепенно обратил внимание и на эту отдушину и забил её. Это произошло не сразу. Когда читаешь книги, изданные в самый разгар чисток и сохранившиеся в отдельных частных библиотеках, а всего более – в тюремных [1] , то видишь, что в то время ещё существовало в ограниченных пределах какое-то разнообразие мнений. К тому же, ещё не были уничтожены физически или не замолчали надолго такие неортодоксальные авторы, как Бабель, Пильняк, Артём Весёлый, Мандельштам. В последующие десятилетия литература, перестав служить отдушиной и погрузившись в спячку, перестала вовсе отражать какие-либо процессы реальной жизни. Неугодные поэты, чьё оригинальное творчество годами не доходило до читателя, устремились в сферу перевода. В Советском Союзе благодаря, если можно так выразиться, политическому и творческому зажиму, создалась блестящая школа перевода. После смерти Сталина, в период «Оттепели», пробудилась от спячки и литература.

В распоряжении любящего литературу человека, юность которого приходилась на конец 40-х – начало 50-х, оставалась литература классическая, русская и переводная и очень небольшой круг русских авторов начала века. Из поэтов – главным образом Блок. Стихи, например, издание в 1946 году сборника Есенина, воспринимались как необычайно отрадное явление. Для того чтобы познакомиться с творчеством поэтов Серебряного века, надо было предпринять самые энергичные меры. Гумилёв, Мандельштам, а особенно Цветаева – эти имена знали только те, кто воспитывался в семьях, где культивировалась любовь к литературе, где с литературой знакомились на самых совершенных образцах, где, таясь, читали сборники и антологии поэтов начала двадцатого века. Незадолго до своего ареста я проглотила одну такую антологию стихов. Это было в доме у Лены Аксельрод, моей новой подруги, которая поступала вместе со мной на филологический факультет пединститута. Она поступила, а я нет. Некоторые имена так и остались мне не известны, например, Гумилёв и Цветаева. В лагере я познакомилась с именами, о которых на воле едва слышала. Во времена моей юности даже стихи Багрицкого были под неофициальным запретом.

Свобода нас встретила бурным всплеском литературы, в частности, поэзии. Ещё до нашего освобождения, в 1954 году, в журнале «Знамя» была напечатана подборка стихов Пастернака из его романа «Доктор Живаго». В «Новом мире», ещё симоновском, напечатаны были стихи Берггольц. В альманахе «Литературная Москва» – несколько рассказов, смелые стихи Евтушенко. Первым Самиздатом, который попался мне на глаза, была поэма «Тёркин на том свете». Говорили, что автор – Твардовский, но в это не верилось. Большой энтузиазм вызвала повесть Дудинцева «Не хлебом единым», появился первый публицистический самиздат.

Факты литературного творчества воспринимались нами как факты политические. По тому, насколько свободна литература, мы судили, насколько свободна страна.

В каком отношении находились качество этой «продукции», её художественная ценность – с энтузиазмом нашего восприятия? Думаю, что в прямом. «Душа» желала чего-то нового, яркого, свободного. Смелые, энергичные стихи, использующие обновлённую форму, насыщенные тем содержанием, которого требовала «душа», создавали художественный эффект. Это было ново, смело, ярко, а потому и хорошо. Такой эффект производили стихи одного из встреченных нами на свободе молодых людей, Саши Тимофеевского. Такой эффект производили стихи Бориса Слуцкого. «Евреи хлеба не сеют» задевали не наше еврейство – ещё не пришло для этого время, – а нашу жажду нового, смелого.

Настоящим шоком было дело Пастернака. Конечно, мы очень скоро прочитали роман. Мне сам роман не понравился. Я до него попросту не доросла. Мне неприятен был Юрий Живаго, с одинаковым презрением и к белым и к красным наблюдающий со стороны происходящую «заварушку». Мне казалось, что такого взгляда со стороны у героя в то время быть не могло. Со стороны смотрели Короленко и Волошин, мудрецы с прохладной душой. Спасибо им за то, что они, по выражению Волошина, «мешали людям расстреливать друг друга». В этом их великая миссия. Но обыкновенный человек не мог, мне кажется, не стать на одну из сторон. Так что герой мне не нравился, не внушал доверия. Но чудесная русская проза, а главное – божественные стихи, прекраснее которых, казалось, ничего до сих пор не создавалось, сразу завладевали читателем. А обрушившаяся на поэта травля, все гнусные приметы и симптомы отошедшей, казалось, в прошлое эпохи вызывали решительный протест. После дела Пастернака и до самой его смерти в 1960 году его стихи из романа и цикл «Когда разгуляется» были в центре художественной жизни нашего круга: перепечатывались, переплетались, дарились, учились наизусть и читались в кругу друзей.

Имя Алика Гинзбурга я впервые услышала от моей младшей сестры. Вышел в Самиздате поэтический журнал «Синтаксис», и он был его редактором. Алик вскоре был арестован, получил два года «за подделку документа». Совершил он довольно невинную вещь: сдал за товарища экзамен в институт, для чего переклеил фотографию на зачётной книжке. Но был наказан по максимуму, предусмотренному этой статьёй, – и не из-за своего проступка, а за то, что был редактором «Синтаксиса». Это было всем ясно, и ясно было то, что ему не захотели дать политическую статью.

Впрочем, кого-то и в эти годы сажали по политическим статьям. Но не было ещё никакого подобия «Хроники», не было массового самиздата, и даже до нас слухи об арестах доходили только в отголосках. Нам стало известно, что кого-то посадили в 1957-м за анекдот. Потом, когда осуждённые уже освободились, мы узнали, что это было дело группы Краснопевцева (с одним из проходивших по делу, Лёней Ренделем, мы познакомились после того, как он отсидел 10 лет).

Ближе к нам событие – повторный арест поэтессы Барковой. Со злобой, какой может быть только злоба обидчика к обиженному, написан Ольгой Ивинской в книге «У времени в плену» портрет этой несчастной женщины, всю жизнь промаявшейся по лагерям и только перед смертью получившей желанное пристанище – комнату в Москве.

Тот, кто хотя бы как мы, наша семья, встречал Анну Александровну Баркову и говорил с ней, кто почувствовал горечь её загубленной жизни, никогда не поверит, что она была способна на предательство. Она слишком ненавидела своих мучителей. Скорее всего, дело было наоборот, как и рассказывала Баркова, а именно: Ивинская, староста барака, передала оперу стихи Барковой.

Каждое литературное событие горячо переживалось и обсуждалось. Готовится книга стихов Цветаевой. Распространяется в Самиздате в гранках. Перепечатывается, переписывается. Между тем, издание запрещено, в типографии набор рассыпан. Первые слухи о готовящемся издании сборника Мандельштама. Позже – сначала первая, потом вторая, уже за границей изданная книга воспоминаний его вдовы. Наконец, в начале 60-х, – грандиозные вечера поэзии в огромных залах. Едва ли в другой стране возможны подряд повторяющиеся вечера в крупнейшем амфитеатре Москвы, в Лужниках. Конечно, не ради всех поэтов, которые выступали, но валил туда валом молодой и не слишком молодой народ. Поднимались на подмостки и вполне официальные поэты. Их терпели, чтобы дождаться любимых, и постепенно понимали, что настоящим фактом поэзии были стихи немногих. Самойлов и Ахмадулина – кто ещё?

В это же время, к началу 60-х годов, душами москвичей завладел первый московский бард – Булат Окуджава. Его песни смягчали наши «социально озабоченные» сердца, рассказывали нам о такой Москве, какую мы позабыли или вовсе не видели под гнётом партийно-бюрократической машины. Да-да, ведь это правда: мы всегда любили этот город, эту страну, только душа наша заледенела. Но готова, готова растопиться. Эти песни возвращали нас, как заблудших детей, к истокам, от которых мы отвратились. Но чары действовали недолго, как опьянение. Что нам, на самом деле, и гражданская война, и Отечественная? И трубач, который играет отбой? Только «Арбат, мой Арбат», его переулки, только последний троллейбус, который «по городу мчит, верша по бульварам круженье, чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи крушенье», – сохраняет какое-то время эти чары, но постепенно снова нас давит ненавистная машина, и мы ходим, оглядываясь, по родному городу, как на чужбине.

 

2.

Больше или меньше вы искушены в литературе, но имя Ахматовой известно каждому. Судьба меня побаловала: я познакомилась с живым классиком.

Приезжая в Москву, Ахматова останавливалась у своих друзей. В один такой дом, к М. С. Петровых, я была вхожа и однажды вместе с А. Якобсоном застала там Ахматову. Я подошла представиться, она вежливо сказала: «Очень приятно». Я не нашла ничего лучшего, как пробормотать: «Мне тоже очень приятно». Не помню, в тот или в другой раз, А. А. читала свои исследования о Пушкине. Я не столько слушала, сколько ощущала себя в её присутствии.

В следующий раз А. А. дала нам переписанный экземпляр поэмы «Реквием». Мы вышли в другую комнату и впервые прочли целиком то, что было нам известно по отдельным отрывкам. А. А. запросто спросила: «Ну как?». Что я могла ответить Ахматовой на вопрос, как мне понравился «Реквием»?! Я ответила, что ничего сказать не могу. Якобсон на меня набросился: какой вздор! Не уметь отозваться о художественном произведении! Сам-то он, конечно, высказался – с лёгкостью и точностью, характерной для его литературоведческих суждений.

Вскоре после этой последней встречи, 5-го марта 1966 года, Ахматова умерла. В одном из московских моргов было выставлено её тело. Подходили прощаться. Плакала над гробом красивая блондинка в чёрных кружевах, толпы теснились, звучали речи. Пугало сходство и в то же время какое-то особое несходство её мёртвого лица. 

Дата смерти Ахматовой, совпадающая с официально известной датой смерти Сталина, смущала некоторых её поклонников. Некоторым это совпадение с днём смерти тирана помешало в дальнейшем праздновать этот день, как было принято в кругах советской интеллигенции.

Через несколько дней у нас в ФБОН (Фундаментальная библиотека общественных наук Академии наук СССР) собрались, чтобы отметить смерть Ахматовой. Меня преследовало желание вслух прочесть «Реквием». Перед самым началом директор попросил устроителей не читать неопубликованных стихотворений. Что было делать? Стихи рвались из меня. И вот уже Гриша Померанц прочёл доклад о творчестве Ахматовой. И две женщины прочитали её стихи. И вдруг директор встал и вышел, и тогда я прочитала «Реквием». Вообще-то я читаю стихи недостаточно выразительно, слишком монотонно. Но успех был необычайный. Как могло быть иначе, если пробегают по спине мурашки при словах:

 

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание чёрных «марусь»,

Забыть, как постылая хлопала дверь

И выла старуха, как раненый зверь. 

 

Это передаётся слушателям. Меня окружили, поздравляли с удачным чтением, целовали.

Побывала я также на вечере памяти Ахматовой в университете на Ленинских горах. Аудитория была огромной, мероприятие – пышным, с привлечением профессиональных артистов. Прочли доклад о её творчестве, квалифицированно обходя подводные камни, не упоминая таких неприятных явлений, как партийное постановление об Ахматовой 1948 года, не касаясь несчастий и потерь, выпавших на её долю. Обычное официальное советское чествование. В конце вечера я оказалась за кулисами, подошла к устроителю вечера Арсению Тарковскому и неожиданным для самой себя суровым тоном спросила: «Как можно не прочесть на вечере памяти Ахматовой “Реквиема”»? Не знаю, за кого он меня принял, почему решил, что должен передо мной оправдаться, но он извиняющимся тоном стал говорить об отсутствии магнитофонной записи. Дескать, техника подвела!

До самого отъезда в Израиль у нас на шкафу стояла гипсовая маска Ахматовой. Нам её подарила перед своим отъездом мать Юлиуса Телесина, поэтесса Рахиль Баумволь. Не очень удачная маска, но редкая – одна из трёх существующих. Мы не решились везти её в Израиль: сложно получать разрешение на вывоз, а главное – маска Ахматовой должна оставаться в России, как она сама там осталась, совершив роковой, но единственно возможный для неё выбор.

 

3.

 

В 1957 году мы с Толей Якобсоном познакомились с семьёй Даниэлей – Ларой, Юликом и их сыном Санькой. Жили они тогда в Москве, в маленькой продолговатой комнатушке в Армянском переулке, вместе с собакой Кэрри (иначе, Кирюхой) и котом Кузьмой. Мы сразу полюбили Даниэлей и очень любили к ним ходить – сначала в Армянский переулок, а потом на Ленинский проспект, где жильё их, по сравнению с прежним, было настоящими хоромами. Как уютно там было! Там мы слушали песни Окуджавы с магнитофонной плёнки, отчаянно заигранной, но какой чудесной. Там Даниэль читал нам замечательную поэму Даиила Андреева «Смутное время», там пили и пели и читали стихи, там бывали такие интересные люди, как Синявские, Хмельницкие, Голомштоки, Воронели. Там Алла Григорьевна, мачеха Лары, пела надтреснутым, но прекрасным голосом свои песни.

Даниэли были очень бедны. Оба – бывшие преподаватели литературы, ушли из школы. Юлька переводил с подстрочников, а Лара училась в аспирантуре. Но как у них вкусно кормили жареной мелкой рыбкой с картошкой! Там маленький, а потом подросший Санька удивлял гостей своими мудрыми афоризмами и красивыми глазами.

Юлька в 17 лет оказался на фронте и был ранен, а отец и мачеха Лары много лет провели в ссылке. Эту семью задели все беды времени, но дом Даниэлей казался самым беззаботным, весёлым и живописным из всех, в которых мы бывали в эти годы.

Помню, Даниэль сказал: «Власть мне не мешает. Всё равно на свете есть так много прекрасных вещей: женщины, поэзия, вино». Он казался таким мудрым, открытым и вполне аполитичным жуиром.

Друг Даниэля Синявский был совсем другим человеком, но тоже по видимости далёким от насквозь политизированной обстановки Москвы 50-х – начала 60-х годов. Помню, как я поделилась с Даниэлем впечатлением от повести «Суд идёт» какого-то Абрама Терца, прочитанной мною в английском переводе. Мне показалось, что Даниэль переглянулся с Ларисой. Без особой заинтересованности он спросил, как мне понравилась повесть, и разговор перешёл на другое. И вдруг – как гром среди ясного неба. Возвращаемся в сентябре 1965 года с Кавказа и узнаём, что арестованы Синявский и Даниэль, а через некоторое время оказалось, что повесть «Суд идёт» и многое другое написал Синявский, а Даниэль, под псевдонимом Аржак, – также автор повестей, отнюдь не лишённых политического содержания.

Мы так любили, но, оказывается, так мало знали наших друзей! Нам же лучше: нас не вызывают на допросы свидетелями по делу, – хотя всё-таки немного обидно. Впрочем, всякую обиду заглушало беспокойство за судьбу арестованных. Впервые наших друзей сажают за написанные ими художественные произведения. А главное, Юлик и Андрей казались людьми, совсем не подходящими для тюрьмы. Как это ни странно, но некоторым людям совсем не идёт сидеть в тюрьме.

 

О В. Гершуни [2] 

 

С Володей Гершуни[3]  мы познакомились в 1956 году в доме у Владимира Павловича Эфроимсона, известного генетика, который много лет провёл в лагерях за то, что воевал с Лысенко. Гершуни сидел вместе с Владимиром Павловичем, а тот был лагерным другом моего отца. Мы с Гершуни очень подружились, он приходил к нам в дом, очень любил нашего маленького сына.

Гершуни молодым попал в лагерь, после лагеря был рабочим-каменщиком, потом окончил химический техникум и приобрёл хорошую специальность. Но работа не занимала важного места в его жизни. Ему хватало денег на прокорм, на кое-какую одежду.

У Гершуни не было настоящего дома и семьи. Большинство из нас жили нормальной жизнью, имели какое ни на есть жильё, работу, семью. Гершуни был перекати-поле. Он приходил к нам или к другим друзьям с чемоданчиком, набитым интересными книгами и рукописями, он должен был поделиться последней новинкой. Это для него было важнее, чем самому её прочесть.

Главным и единственным интересом Гершуни было сталинское прошлое страны и его собственное. Он жил только этим. Он находился во власти своей ненависти к сталинизму, не мог и не хотел от неё избавиться. Как будто это прошлое оседлало его, как ведьма гоголевского Хому, и не слезало. Мы жалели его, нам хотелось его накормить, приютить. Но, казалось, он не в состоянии даже нормально есть. 

Внешность у него была удивительная для современной Москвы: черноволосый, с пламенными глазами, резкие черты лица еврейских каббалистов. На голове всегда чёрный берет, как будто он знал, что покрытие головы полагается еврею. Нелепый долгополый пиджак – где он только такой достал!

Но Гершуни не был, как могло казаться, типом отвлечённого книжника. Вся его жизнь была – на людях. Для себя ему ничего не надо было. Он нежно привязывался к детям своих друзей, любил и нашего сына, привязан был к друзьям. 

У него было большое чувство юмора, неизменно направленное на самого себя. Но ГБ он ненавидел постоянной, жгучей ненавистью. Однажды мы ехали с ним в метро. Вошла старуха. Я говорю: «Ты бы уступил ей место». – «А откуда я знаю, вдруг она бывшая гэбэшница?»

Он приезжал к нам на Севастопольский проспект, где мы купили кооперативную квартиру. По вечерам мы вместе ходили на лыжах. Однажды, оставшись у нас ночевать, он пробыл в лесу до 4-х часов утра – впрок.

Угроза ареста всё время над ним висела. Ничего особо крамольного он не делал, но, казалось, должен был вызывать хватательные рефлексы гэбэшников, как раздражал бы деревенских псов вид чужака в деревне. Уж очень он был странной фигурой со своим чемоданчиком.

Было страшно подумать, что его снова арестуют. Мы знали, как трудно он сидел в сталинские времена, как бунтовал и не сдавался. И мы его призывали к осторожности. Но он никого не слушал – у него был свой внутренний план жизни.

В 1969 г. Гершуни арестовали. Предлог был нелепый: как-то попался им на глаза его чемоданчик. Арестовали по 190-й статье, по которой максимальный срок – 3 года обычных лагерей. Но ему была уготована страшная участь. Через несколько месяцев мы узнали, что Гершуни признали невменяемым, он в Бутырской тюрьме, ждёт отправки в психушку. 

Гершуни объявил голодовку. Галя Габай [4] , Женя Шаповал и я пришли в Бутырки и попросили дать с ним свидание в надежде отговорить его от этого самоубийственного шага – голодовки. Гершуни был нездоровым человеком, никогда не питался как следует, голодовка наносила ущерб его здоровью, а пользы от неё не было никакой. Ведь они его считали невменяемым.

Нам дали свидание, и мы с ним говорили через стекло, с помощью странного приспособления наподобие телефона. Наши уговоры не помогли. Он продолжал голодовку (первую, но не последнюю) дней 50.

Когда его привезли в Орёл, в тамошнюю тюрьму-больницу, я поехала к нему на свидание вместе с его сестрой Кларой, под видом двоюродной сестры. Два раза меня пускали, а на третий – не пустили, заявив, что я не родная сестра. Побывать на свидании у Володи удалось Илье Зильбербергу перед отъездом в Израиль.

Мне на свидании показалось, что начальство относится к нему и к нам неплохо. Разрешили сидеть с ним рядом, чем он немедленно воспользовался, передав мне толстую пачку писем и отдельно – письмо-дневник. Толстая пачка содержала тюремную переписку Гершуни с сидевшей в Бутырках же Наташей Горбаневской [5] . Письма были любовные, читать их было неловко. Однако это был поразительный человеческий документ. В этом человеке, Володе, был огромный запас любви. Но судьба его не баловала. Кроме покойной Беллы Межовой, которая любила его как сестра и всячески старалась обогреть, я не знаю, любила ли его хоть одна женщина. А в этих тюремных письмах был настоящий потоп любви. И на волю нам он писал, что нашёл в тюрьме настоящую любовь. Эти письма я не могла держать у себя дома, я отдала их на сохранение Гале Корниловой, знакомой Наташи. Но Наташа, как оказалось, не интересовалась ни письмами, ни самим Володей. То есть интересовалась судьбой страдающего товарища, но его не любила. Тюремный роман через стену – ничего больше. Так ведь в Бутырках скучно было…

Освободившись, Наташа поспешила ему написать, что не любит его, несмотря на наши с Якобсоном мольбы подождать с признаниями до его освобождения. Отправив письмо, она об этом пожалела и послала вслед телеграмму начальнику больницы с просьбой не передавать Гершуни письмо. Потом мы узнали, что начальник всё-таки письмо передал. Ещё до письма она съездила к нему на свидание. Он не знал, что она его разлюбила, хоть ей и трудно было притворяться. «В начале свидания мы поцеловались, и всё свидание я с ужасом ждала его окончания, когда придётся поцеловаться вторично. Я должна ему сказать, что не люблю его, вдруг он выйдет и ему через две недели разрешат уехать в Израиль? Но за эти две недели он может захотеть на мне жениться…».

Как-то она пришла ко мне в библиотеку в обеденный перерыв в день рожденья Володи, 18-го марта (день Парижской коммуны!), принесла бутылку вина, мы выпили, и она жаловалась на судьбу… Но страхи Наташи были напрасны: Володе предстояло сидеть ещё очень долго. Освободился он только в 1974 г., так и не покаявшись перед своими мучителями.

Конечно, он узнал о «предательстве» Наташи, и его горячая любовь превратилась в такую же горячую ненависть. Ещё в письмах из тюремной больницы он её всячески поносил, продолжал это делать и освободившись. После его освобождения и до её отъезда на Запад они встретились. Не знаю подробностей этой встречи.

Вместе с тюремной перепиской на первом свидании в Орле он передал мне своё письмо-дневник из психушки. Это письмо через меня и В. Буковского [6]  попало на Запад. Поэтому, когда я приехала к нему в третий раз, меня не пустили.

Собираясь в Орёл в первый раз, я получила от В. Буковского заряженный фотоаппарат – сфотографировать тюремную больницу. Мне было это делать страшновато. Я боялась, что меня заметят и, как минимум, больше не пустят на свидание. К тому же фотограф я паршивый – ещё и не получится ничего. И Клара, сестра Володи, тоже боялась, но я всё-таки сделала несколько кадров, стоя на другой стороне улицы. Увидела, как открылись ворота и вышел строй заключённых (по пятёркам!) в сопровождении конвоя. Солдаты, казалось, смотрели прямо на меня. Ну как же было эту сцену не запечатлеть? Теперь она появляется в разных изданиях, посвящённых судьбе советских диссидентов.

Возвращалась я из Орла в Москву и, лёжа на верхней полке, читала письма Гершуни Наташе в тюрьму и всем нам – на волю. Представляю, с каким чувством должен был ехать после свидания с Володей Илья Зильберберг, которому предстояло вскоре ознакомиться совсем с другими пейзажами – от Мевасерет-Циона под Иерусалимом до антропософской деревни в Сассексе!

И до, и после поездки в Орёл мы с ним переписывались. Эта переписка превратилась для меня в источник мучений. Жизнь его была – кромешной. В тесной, запертой на замок камере стояли впритык друг к другу несколько коек. На них – сумасшедшие убийцы, признанные невменяемыми. День и ночь, в течение нескольких лет, бок о бок с ними. И в таких условиях он умудрился читать, размышлять, писать письма и даже сочинять забавные перевёртыши. И достиг в этом филологическом хобби больших успехов. 

Но временами в письмах на волю он не выдерживал привычно шутливого тона. Ему казалось, что его все забыли, что ничего не делается для его освобождения. А что можно было сделать? Очень немногое. И много ли помогло Петру Григорьевичу Григоренко [7] , что о нём писали, трубили по всем заграницам? Кое-что мы пытались сделать, но могли не много. Я писала ему письма, пока в марте 1972 г. и это не прекратилось. Внезапно я получила от него письмо, полное упрёков и оскорблений. Я ответила ему тоже резким письмом, и на этом наша переписка кончилась. Прав он был только в каком-то высшем смысле: в этом смысле право выражать сочувствие может только тот, кто страдает вместе с тобой. А наши жизни теперь были совсем разные, а прежнюю общую судьбу он забыл, оглушённый своими нынешними, несравненно более тяжкими, испытаниями. 

Было что-то безобразное в том, что в субботу, если не помешают обстоятельства, я, проводив ребёнка в школу и убрав квартиру, сажусь писать Гершуни, заполняя письмо перечислением житейских событий: как зимой мы ходим на лыжах, летом – как мы съездили в отпуск в Карелию, как посетили с хорошей компанией Кижи. В завуалированной форме сообщаю об арестах и освобождениях общих знакомых. И получается так, что только небольшая часть времени и души отдаётся ему. Но мне казалось, что лучше так, чем не писать вовсе. Ведь разделить его судьбу по-настоящему я не могла и не хотела.

После наших последних, резких писем друг другу в 1972 г. мы обменялись письмами ещё раз, когда я уже была в Израиле, а он – на свободе. Мы были готовы забыть взаимные обиды. Но время и расстояние сделали своё дело. К тому же его письма и на этот раз содержали упрёки. А мне здесь, в Израиле, и вовсе не хотелось сводить старые счёты. Как он живёт сейчас – я почти не знаю, но боюсь, что покоя ему не будет. Так случилось, что эта связь оборвалась ещё раньше других.

Есть один человек, претензии к которому со стороны Гершуни ещё большие, чем к Наташе, ко мне или к другим людям. Это Солженицын. Не могу судить, насколько они обоснованы. Знаю (и сам Солженицын это подтвердил в «Архипелаге»), что знакомство их давнее, ещё с Экибастуза, лагеря в Казахстане, где оба были заключёнными. После освобождения Володя был им принят и обласкан, они были на «ты». Володя сообщил ему много фактов для «Архипелага», он всегда был готов исполнить любую просьбу знаменитого писателя, который всегда был так занят. Володя говорил о старике М. Я. Макотинском, когда-то известном революционере и многолетнем узнике ГУЛАГа, недавно умершем: «Жаль, что не успел прочесть “Один день Ивана Денисовича”. Каждому следовало успеть прочесть такую важную вещь».

Вспоминаю смешной случай. У нас на работе устроили поездку на теплоходе по Москве-реке. У меня оказался лишний билет, и, зная, как мало у Володи развлечений, я предложила ему поехать погулять вместе. Он сказал, что, к сожалению, не может: в этот день он встречается с Исаичем. При встрече он тому сказал, что пожертвовал ради него прогулкой со знакомой женщиной. Солженицын ответил: «Напрасно». Но, узнав, что я замужем, сказал: «Ну тогда ничего. Гулять надо с незамужними. Ведь так много в России одиноких женщин!».

Когда Володя в Орле во второй раз объявил голодовку и продолжал её 80 дней, я, чтобы убедить его поберечь остатки здоровья, обратилась через общих знакомых к Солженицыну с просьбой написать Володе. Знала, что он будет рад и горд получить письмо Солженицына. Я думала, что влияние Солженицына окажется достаточным, чтобы он прекратил голодовку. Солженицын ответил отказом, прибавив: «Я никогда не был ни другом, ни единомышленником Гершуни».

Не стала бы я приводить этой фразы, не желала бы, чтобы о ней узнал Володя, но это сделал раньше меня Илья Зильберберг в своей книге «Необходимый разговор с Солженицыным». Насколько такой «разговор» был необходим – это другое дело, но Володю можно было бы избавить от лишней боли.

А мне бы хотелось, чтобы Гершуни оказался здесь, на улицах Иерусалима, среди таких похожих на него иудеев. Здесь он был бы уместен и больше ничего ему бы не грозило. Но ехать он не хочет, а я его не уговариваю. Может, нет для него другой жизни, как в той, холодной и жестокой стране.

 

 

 

--------------

[1] Да, следует отметить этот феномен: наличие в тюремных библиотеках книг, давно изъятых из свободных библиотек. Объяснение ему простое: именно для потребления заключёнными можно было оставить книги с зачёркнутыми на титуле и в тексте именами, с вырезанными предисловиями и портретами «врагов народа». – Прим. автора.

[2] Публиковалось: Внутренний план жизни // Мемориал-аспект; информационный бюллетень о-ва «Мемориал», № 17, март 1996, с.8. В настоящей публикации сделаны небольшие добавления.

[3] Владимир Львович Гершуни (1930 –1994). Российский диссидент и поэт. Племянник Григория Гершуни, российского террориста, одного из основателей «боевой организации» эсеров.

[4] Галина Габай – жена известного правозащитника Ильи Габая.

[5] Наталья Горбаневская – известная правозащитница.

[6] Владимир Буковский – писатель, политический и общественный деятель, учёный-нейрофизиолог. Один из основателей диссидентского движения в СССР.

[7] Пётр Григоренко – генерал советской армии, правозащитник, неоднократно подвергавшийся репрессиям со стороны властей.

 

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки