Как все настоящие беды, произошло это неожиданно, ранним утром обычнейшего дня, никакими особыми приметами не обозначенного на календаре моей жизни. Я едва пробудился и, еще не отойдя окончательно ото сна, заставил себя встать: предстояло много дел. Я немного походил, окончательно приходя в себя, по спальне без особой цели, привычно приблизился к шкафу. Понадобились легкие рабочие брюки. Я вдел палец в бронзовую скобку небольшой изящной ручки и потянул ее.
Дверца не поддалась. Я был уверен, что не запирал шкаф на ночь. Я его вообще не замыкаю. Не верю, что можно что-либо упрятать от воров. Они всегда найдут способ взять то, что им хочется... Решив, что первая попытка была недостаточной (у меня все еще слипались веки), потянул дверцу еще раз, чуть посильней. Раздался недовольный скрип, но шкаф не открылся.
Я подумал: это минутный каприз. Такое иногда случалось и раньше. Без какой-либо видимой причины шкаф вдруг начинал открываться с некоторым сопротивлением, которое в течение нескольких дней увеличивалось с непонятной силой. Потом шкаф отходил, снова легко и просто распахивался передо мной. Меня охватывала волна теплого чувства, как будто я попадал в объятия любимой после долгой ссоры.
Я снова потянул скобу. Она пискнула, проворачиваясь вокруг оси, но дверца только раздраженно крякнула. Шкаф стоял передо мной и, насупившись, смотрел поверх моей головы в окно спальни, где только обозначился свет нового дня. Два узких вертикальных зеркала по бокам дверцы были еще темны, но в самом верху поблескивала черно-зеленым глянцем крона липы за окном, по краям которой можно было заметить краешки едва брезжащего рассветом, но все еще затянутого ночной дымкой неба.
Я перевел дыхание, решил взять себя в руки, не ударяться в панику и потянулся к нижним ящикам. Там было белье, носки, не поместившиеся в семейные альбомы фотографии, запонки и прочие галантерейные мелочи. Я с облегчением обнаружил, что ящики - я осторожно опробовал все четыре - послушались, дали себя вытянуть. Однако они сделали это не с обычной легкостью и щедростью, как раньше, а через силу. Похоже, что мое прикосновение раздражало их.
Я каким-то образом обошелся в то утро без легких брюк. Нашел что надеть взамен запертого в шкафу. Прошло несколько дней, и в другое не менее несчастливое утро вместе с дверцей заклинило правый верхний ящик. Потом левый нижний. Еще через три дня все было кончено - шкаф замкнулся от меня всеми своими суставами и суставчиками. Он стоял передо мной, словно исполненная холодной решимости женщина, волею несчастного случая оставшаяся без одежды, в безнадежной попытке укрыться охватившая себя руками, чьим оружием против глумителей было айсберговое молчание.
Холодея от испуга, от внезапно навалившегося на меня ощущения мирового одиночества, я стал потрясывать дверцу, но в ту же минуту стремительно, за время, меньшее того, что требуется язычку пламени, чтобы охватить обрывок высушенной на солнце до дымчатой прозрачности бумаги и, захлебываясь от жадности, пожрать его (вр-р-ух!), я понял - откуда только пришло наитие! - шкаф больше не откроется.
Ужас охватил меня, и я тотчас почувствовал, сколь невесомым и в то же время неимоверно тяжелым стало мое тело. Может быть, поэтому я мгновенно ощутил то, что, должно быть, испытывает космонавт, парящий в черной бездне, в бесполье и беспотолочье, привязанный тросом к матке-кораблю. А вдруг трос того... Неважно, что испытывали в лаборатории. Возьмет - и не выдержит. От космической холодины за скафандром возьмет и хрустнет чайным сухариком, оборвется. Вот и поплыву ногами кверху и буду мотаться по небосводу, как круто сваренное яйцо в эмалированной кастрюле. Поди поймай!
Дрожа от страха, что случилось непоправимое, я, чертыхаясь, бросился искать ключ. Я, повторяю, никогда не запирал мой шкаф, разве что когда надолго уезжал. В то же время я понимал, что закрывать глупо, и оставлял ключ тут же, на верхней крышке шкафа. Любой злоумышленник мог его легко найти. Впрочем, он вряд ли удосужил бы себя даже этим несложным действом. Язычок замка был не больше и не прочнее леденца: он вряд ли мог кого-либо остановить.
Ключ был на месте, на крышке шкафа, теплый на ощупь, покрытый пылью - и во мне внезапно вспыхнула, чтобы тут же погаснуть, надежда. В те ничтожные доли секунды, пока я подносил остренькую, разделенную на две неравные части бородку ключа к замочной скважине, я снова почувствовал, что потерплю неудачу. Тем не менее, не доверяя интуиции, я повернул ключ несколько раз и снова потянул бронзовую петельку.
Никакого эффекта! Шкаф категорически отказывался открываться.
Я сел на постель, убитый внезапно обрушившимся на меня несчастьем. Как же так? Почему он замкнулся? Я же всегда только и делал, что любил его. Он не мог этого не знать. Но кто сказал, что нам всегда должны отвечать взаимностью? Быть может, наоборот. Взаимность - слепой дар случая, дар, быть может, слишком щедрый и в щедрости своей двусмысленный. Природа не терпит излишеств и рано или поздно, почище американского департамента общественного вспомоществования, распределит избыточное скопление любви, словно осенние излишки масла и сыра. По принципу острой нужды достанется тем, кто был обделен ею с детства... тем, кому по темной для нашего сознания причине не досталось ничего...
Я не сомневался, что происшедшему должна быть причина. Просто так шкафы сами собой не запираются. Я стал лихорадочно припоминать. Что я сделал? Чем вызвал неудовольствие? Я ведь всегда помнил, что обладаю сокровищем; это чувство никогда не покидало меня. Я укладывал в него только самые хорошие и изящные предметы моего не очень обширного гардероба. Никогда не оскорблял вещами старыми, нечищеными или слишком изношенными, отчего он мог бы фыркнуть и - были бы у него руки! - оттолкнуть меня с брезгливой гримасой. Может быть, я случайно бросил в него майку, предназначенную для стирки. Вот он и обиделся... Ну, пусть бы так и сказал!
Ах, если бы он мог говорить!.. Но он безмолвствовал. Какая эта пытка - быть рядом с тем, кто отвернулся от тебя и молчит, молчит!..
Может быть, я неуклюже повернулся перед ним? Может быть, сказал в сердцах что-нибудь обидное? Но чтобы я ни говорил, хотя я редко теряю контроль над собой, мой шкаф не мог не знать, что я люблю его так же трепетно и нежно, как всегда, с того самого первого дня, как увидел его в то серенькое послевоенное утро переезда нашей семьи на новую квартиру.
Его привезли из магазина, растянув в кузове ремнями, осторожно завалили на спины грузчиков. В узких длинных зеркальцах мелькнула выгоревшая на солнце копенка моих волос, белесые, нахмуренные в осмысливании происходящего брови - вся та сосредоточенность детства, которой, кажется нам, быть не должно - у него ведь нет никакой цели, которая случается в жизни взрослой... Шкаф опустили на тротуар, выбрав место посуше: ночью лил дождь. В доме еще шел ремонт, белили потолки, острый дух свежей извести пощипывал ноздри, пахло отсыревшим деревом полов. Стояли пасмурные дни, краска сохла медленно. Было решено, что пока не уйдут маляры, шкаф постоит во дворе. Я вышел взглянуть на него. Начал снова накрапывать дождь. Шкаф съежился, зябко и мелко задребезжал ящиками от того, что с мрачных небес вместе с первыми каплями жахнуло холодным ветром. Я метнулся на кухню. Едва не опрокинув стакан с чаем, схватил со стола клеенку и понесся стремглав во двор, чтобы накрыть моего любимца. Затем я снова бросился в дом и стал теребить мать, кричать, надувая жилы на шее, что идет дождь, что будет ливень, что надо немедленно внести шкаф, а не глупые - шляпа на гнутой трубе -торшеры.
Конечно, во мне уже говорила любовь, а не рассудок. Промокнув, шелковые абажуры испортились бы на век, а шкафу ровно ничего бы не было. Его бока, покрытые темным, цвета патоки, лаком, легко расстались бы с влагой, если бы их немедля протерли сухой и чистой ветошью. Это ощущение великой неравнозначности вещей могло означать только одно - я влюбился в шкаф окончательно и бесповоротно.
На чем же была замешана моя любовь? Что было в этом сочленении досок и планок такого необыкновенного? Что отличало его от триллиона других платяных шкафов? Он всегда казался мне единственным из существующих! Любой другой был только названием, строкой в прейскуранте, одним из многих неуклюжих в сущности предметов, какие можно увидеть в несметном количестве в мебельных магазинах мира. Тем не менее меня волновал даже запах лака, темноватого снаружи, светлого с золотым отливом внутри, каким покрыты были полки.
Трудно сказать, в чем тут дело. Конечно, мой шкаф был красив. Но были и другие, ничуть не хуже, а иные куда более изящные. Мой был несколько громоздок, ящики располагались слишком низко. Со временем, когда я вырос, мне приходилось всякий раз сгибаться, доставая постельное белье. Впрочем, я никогда не чувствовал при этом никакой досады: я находил естественным кланяться божеству.
Говорят, к красоте со временем привыкаешь. Со мной это не произошло. Одного взгляда на моего любимца по-прежнему было достаточно, чтобы я испытывал волнение и нежность. Я знал о моем шкафе, казалось бы, все: как высверлены полки, под каким углом вошли болты, каким клеем сцеплены угловые шипы основания и стенок. Видимо, помимо моего сознания, вошло в меня нечто неуловимое. Быть может, между абстрактным числом, соотношением длин и высот, тем, что на латыни зовется “пропорцией”, и живыми нашими чувствами гораздо больше связи, чем мы подозреваем. Может быть, с ее помощью (чем не аристократическое имя? Лукреция... Патриция... Пропорция...) мастеру посчастливилось выразить некую идеальную абсолютную мировую истину, ведомую только Высшему существу. Возможно, это и приводило меня всякий раз в трепет, как будто я оказывался наедине с Богом. Красота, возможно, и есть Он, единый и неделимый, тревожащий все без исключения души. Может быть, поэтому воистину красивое заставляет нас ахать и в благоговении трепетать.
Возможно, была и другая отгадка. Шкаф был сработан из хорошо отполированной древесины темно-карминного цвета, так что видны были мельчайшие прожилки, сверкающие серебристыми молнийками. Такой была кора вишенки, на которые я лазал мальчишкой в одинокие послеполдниковые часы в огромном саду моего военного детства. В парке, позади двух низкорослых, выкрашенных охрой корпусов, в которых разместили детский сад для эвакуированных ребят, берез не было. Вишня была березой моего детства. Небольшие, усыпанные бордовыми тычинками, легко осыпавшиеся на ветру бледно-матовые цветы пахли нежно, как ладони девочки. Из любопытства я пытался их жевать; они были жестковаты и горьковаты, несмотря на каплю сладости, которую, в конце концов, удавалось выжать, прокусив шершавую чашечку, обжимающую лепестки.
В моей тяге к вишне я следовал другим живым существам. Ее любили все насекомые сада. К ней, едва завидев, устремлялись не только пчелы, осы, и шмели, чтобы погрузить свои хоботки в пыльцу тычинок, но и стрекозы всех видов - от летающих синих иголочек до корольков, чьи дымчато-зеленоватые головы напоминали шлемы пилотов сверхдальней авиации; все без исключения приодетые, словно девушки на выпускной бал, бабочки и отливающие на солнце фиолетовым огнем своих спинок майские жуки.
Ствол моей вишни был удобным для лазания. Он раздваивался низко над землей, так что взобраться на него мог даже я, малец физически слабый, надорвавший силы многими болезнями, которые набрасывались на меня в пути бегства от германских бомб в глубь огромного мира. Нижние крепкие ветки раскидывались подо мной дружно и надежно, как руки матери и отца, которых рядом не было. Отец был где-то далеко, по другую сторону Волги, там, где, не проронив ни одной дождевой капли, громыхали громы и дрожало светом по ночам небо. Руки матери с утра до ночи сновали вокруг стремительно, словно ее отродясь не кормили, клюющей и стрекочущей черной, со стальной упрямой головкой, курочки. Они то ловко подталкивали, то с таким же проворством вытягивали из-под клюва огромные лоскуты болотно-зеленой материи, точь-в-точь такой, из которой была сшита рубашка, в какой в последний раз я видел отца.
Неужели все это исподволь вошло в меня, жило во мне,
неудержимо продолжало притягивать, не отпускало от себя столько лет спустя? Я был один в том саду моего детства. Всякий раз, когда я вспоминаю его, я не вижу в нем никого - ни сверстников, ни воспитателей, призванных за нами, детьми беженцев, присматривать - только себя одного. Отчего же я чувствовал тогда такое несказанное блаженство и, очевидно, совсем не терзался одиночеством, омрачавшим большую часть моей взрослой жизни? Символом того чудесного времени в памяти осталась вишня, ее кора, лущившаяся, как молодой картофель, занимавшая меня неустанно - сколько ни отщипывай, под снятым слоем всегда оказывался другой образчик с совсем другим затейливым узором...
В тот день, когда я впервые увидел этот шкаф, я мгновенно уверился - он будет со мной до конца моей длинной жизни, уходящей в моих в мыслях вдаль, наподобие железнодорожных путей в открытом поле... Но, увы!.. Теперь этот шкаф, одного взгляда на который бывало достаточно, чтобы мое сердце сжималось от нежности и теплоты, стоял, плотно стиснув дверцы, отрешившись от меня...
Сомнений не было: это было не какое-то недоразумение, не минутная прихоть, не каприз. Он просто перестал меня любить. Впрочем - чур! - сказал я себе. Такого быть не может. Не могут от тебя отвернуться просто так, ни с того ни с сего. Что-то, видимо, давно копилось в нем, неприязнь исподволь росла. Что-то я делал такое, сам, очевидно, не ведая, отчего медленно сжимались дверцы, понемногу перекашивались полки, скрипели в раздражении стояки и перекладины. И наконец внутри совсем заклинило.
Я чувствовал: одной просьбой о прощении тут не обойдешься. Простым падением на колени дела не исправишь. Это был приговор всему моему поведению, всей моей неправильной, неправедной жизни.
Ну, что именно я сделал такого? Где споткнулся? О, если бы можно было вернуться во времени, перемотать пленку жизни скоростным способом и пустить ее снова замедленным ходом, останавливая кадр за кадром в подозрительных местах, исправляя изъяны, выпрямляя закладки, счищая пятна, делая такой, чтобы пришлась моему шкафу по нраву!
Я попытался подобраться к замку с масленкой. Очевидно, от того, что отсырела фанерная подкладка зеркалец, шкаф меня не замечал, смотрел поверх головы. От моих прикосновений слегка заколебался затянутый белой пеленой край неба, и мне показалось, что беднягу передернуло от отвращения. Мне было совершенно ясно, что он давал мне понять о том, что чувствует по отношению ко мне: «Глаза б на тебя не смотрели - до того опостылел».
Как тут быть! Видя, что шкаф не поддается, я в отчаянии, собрав всю волю, заставил себя перестать его любить. Сцепив зубы, решил не делать того, что само собой делается для предмета любви, к чему, быть может, шкаф попросту привык - вытирать чистым фланелевым лоскутом пыль, освежать озонной жидкостью полировку, невзначай гладить милые филенки. Он замкнулся от меня, игнорирует, хочет устранить из своей жизни? Прекрасно! Я отплачу ему той же монетой. Перестану думать о нем, займусь другими делами поважнее (хотя про себя-то я знаю, что важнее любви и дела-то нет). "У меня тоже, - сказал я себе, - есть гордость. Есть, в конце концов, собственное достоинство".
Моя тактика на первых порах приносила некоторое облегчение. Удалось сделать боль отторжения терпимой. Разум облачался в длиннополые судейские одежды, напяливал пудреный паричок и сам собой не мог налюбоваться, как ясно и просто он расставлял все по местам.
«Подсудимый, быть может, и должен быть осужден по нескольким пунктам обвинения, - витийствовал он, - но, отбыв срок наказания через энное количество лет, во время которых его будут кормить жеванной бумагой (диета простая: на завтрак, ленч и обед - по ломтю папье-маше, этот вкус во рту у него еще долго не будет проходить), выйдет на волю. Потом от прошлого останутся только досадные воспоминания. Подсудимый будет стыдиться своей былой слабости. Что не сумел собраться в кризисную минуту, рассыпался, как гнилой орех (гнильца, гнильца внутри, тут дело ясное!) от невнимания к нему какой-то глупой деревянной конструкции. Со временем он приобретет себе другой, быть может, не менее прекрасный шкаф, и поновее. Как только привыкнет к нему, поймет, что в прошлом в его голове просто произошел сдвиг. В громадной степени переоценил достоинства одного шкафа перед другим"...
От этих речей при ясном свете дня ночные химеры улетали, шурша крыльями, издавая жалкое вяканье двухнедельных младенцев.
Но то было днем. Ночью оборона легко прорывалась. От верчения на подушке сползал и падал с головы в какой-то простенок парик. Сцепившись друг с другом шпорцами крыльев, шли на меня, метя в макушку, штурмовые эскадрильи летучих мышей. Они шли волна за волной, низко над землей, так что как ни пригибайся, ни приседай, как ни распластывайся по земле, утыкая лицо в сгиб локтя, писк маленьких хищников раздавался у самого уха. Смрадный их запашок достигал ноздрей. Промахнувшись, не забрав когтями ни волоска с моей головы, они, крича и пища в раздражении, разворачивались в воздухе и в порядке, напоминающим изгибом огромное воронье крыло, делали новый заход. И тогда берегись! В жаркой темноте ночи часто казалось, что нет больше спасения, как в конце концов повернуться и встретить атакующих в лоб, дать им сделать то, чего они страстно хотят - драть в кровь мои щеки, выцарапать глаза. Ночью хотелось броситься на колени перед шкафом и закричать:
- За что! За ЧТО! ЧТО я сделал? Как можно меня не любить, если я люблю? Можно ли мою любовь отменить, можно ли убить ее, не убив меня?..
Только гордость останавливала меня от этого последнего жеста. Гордость была всем, что у меня оставалось, всем, с чем можно было, волоча перебитые ноги, двигаться дальше туда, куда утягивает, часто без моей на то воли, неумолимый конвейер жизни.
Порой в злости, в отчаянии приходила тупая мысль - вскрыть шкаф силой. Отодрать трясущимися от обиды и гнева руками дверную планку, вдавить в расщелину около замка стамеску или крепкий кухонный нож и рвануть что есть силы!
Но это было как раз то, чего я ни при каких обстоятельствах сделать не мог. Это был бы конец. У меня больше не осталось бы ни одного шанса ни на что, даже на последнее - на чудо.
...Вот я и стою перед шкафом, опустив на грудь голову, трогаю то и дело дверную стойку, осторожно тереблю ящики - то тот, то этот. Легонько, чтобы не рассердить, потрясываю их. «Ну, откройся же, откройся! - молча, про себя бормочу. - Боже правый, соверши!"
О, чтобы я ни отдал, чтобы он снова легко, слегка запев дверцей, распахнулся передо мнй!
Но он не открывается, не открывается... Мне трудно - невозможно! - поверить в то, что я уже давно знаю: это навсегда.
Добавить комментарий