Не уверена, что готова сегодня с мельчайшей достоверностью вспомнить те детали, из-за которых этот разговор с замечательным писателем Георгием Семеновым (1931 - 1992) так и остался неопубликованным в «Литературной газете» и пролежал в моем личном архиве годы, прежде чем я о нем вспомнила (тут, конечно, чуточку лукавлю, но большего не открою, пусть эта «чуточка» останется во мне). Как бы там ни было, папку с распечатками беседы я обнаружила на чердаке нашей подмосковной дачи и, перечитав текст, поняла, что, хотя разговор и состоялся в 1991 году, он совсем не из прошлого-прошлого. Как ни удивительно, он - из дня сегодняшнего.
Было время, когда Георгия Витальевича Семенова совсем не нужно было представлять читателю. У него он был свой, буквально набрасывающийся на каждую его свежую вещь, смакующий каждую фразу, им сочиненную. Особенно нашумели тогда два романа - «Городской пейзаж» и «Ум лисицы». А уж какой был Семенов-рассказчик! Анатолий Курчаткин в своем очерке «Поцелованные Богом» писал о нем так: «Поцелуй, которым отметил Господь Георгия Семенова, был любящ и крепок, но без огня, клеймящего художника чудовищной печатью на весь срок его жизни. Поэтому и жить рядом с ним, дружить было одно удовольствие. Он был очень земным человеком. Любил всякие разнообразные человеческие радости, умел наслаждаться ими, умел наслаждаться вообще жизнью. Будь то охота, рыбная ловля, вождение автомобиля, даже и обычные бытовые хлопоты».
Когда-то Семенов мечтал стать художником, закончил Строгановское училище и о писательской карьере даже не думал. Но стал не живописцем. Стал писателем, у которого дома все стены увешаны собственноручно написанными пейзажами. Он говорил, что хорошо понимает Чехова, заметившего как-то, что, если бы можно было писать одни пейзажи, он бы так и был - пейзажистом в литературе. Георгий Семенов писал даже не саму природу, он писал ее подробности. Они, эти подробности, его особенно волновали. Вот, скажем, то, как скворцы кормят своих птенцов: принесут им червячка на обед, а после из скворечника выносят в клюве помет и выбрасывают. То есть, в переводе на человеческие понятия, горшки выносят. Или - идет он жарким майским днем по полю и видит бабочек, белую самку и желтого самца. Сидят на цветке и усиками шевелят, свой разговор ведут. А вот еще один летит, желтый самец. Глянул на парочку - и к ним. Первый с цветка слетает, соперника гонит... А потом победно возвращается и снова усаживается на цветок.
Для тех, кто с книгами Георгия Семенова не знаком, поясню отдельно: описанные выше сценки не означают, что сфера интересов писателя охватывала одну лишь природу. Его, как и всякого художника, жизнь волновала в любых ее проявлениях. И когда при первой встрече я спросила Георгия Витальевича, с чего начнем разговор, с какой «неожиданной затравки», он засмеялся и предложил:
- А давайте - с названий улиц! Будем с вами говорить о русских городах, которые всегда были сцеплены между собой названиями улиц. Как будто протягивали друг другу руки! Вот смотрите: Тверская улица в Москве вела на Тверь, а в Твери ее уже ждала Московская. Из Рязани на Рязанское шоссе в Москве тоже вела улица Московская... Родился, скажем, человек в каком-нибудь московском Колпачном переулке или Хлебном переулке, или Скатертном (это само уже подспудно было для него началом нравственного воспитания), становился постарше, выходил на улицу Калужскую, которая вела на Калугу, где он никогда не был… А по другой можно было отправиться в Тверь, а по еще другой - на Малоярославец, где он тоже не был, но обязательно побывает… И вот такая сцепка, мне кажется, очень для человека важна. Ибо, ощущая себя в окружении других городов, мы испытываем душевный покой…
- Хм… Действительно, «неожиданная затравка». Вот прямо-таки душевный покой?
- Именно. И, кстати, само понятие «душевный покой» я ставлю очень высоко. Это хорошее понятие. Душевный покой всегда рождал некое торжественное отношение к жизни.
- А говорят, жить следует беспокойно... Даже песня такая была популярная - «Беспокойная юность моя»...
- Лично мне для работы душевный покой просто необходим.
- А как быть с периодами бурных катаклизмов, революций, гражданских войн, когда рождались и творческие порывы, и великие творения? Вы полагаете, их создатели обладали способностью окружать себя некоей особой аурой, их защищающей, и испытывали душевный покой «в разворочённом бурей быте»?
- Не совсем так. Я думаю, что все сочинения, рожденные в такие времена, в той или иной степени всегда нервные сочинения. Они раз-дра-жи-те-ли. А я говорю о творениях, которые бы приводили человека в душевное равновесие, в состояние душевного покоя. Понимаю, что моя формулировка не так чтобы очень. Для меня «состояние душевного покоя» - это состояние гармонии с окружающим миром, с людьми. А войти в такое состояние в «минуты роковые», конечно, тяжело. Могу лишь добавить, что сам я сегодня никак не могу достичь этого особого состояния «душевного покоя».
- Он настолько Вам необходим?
- Чтобы работать, чтобы писать - да! Мне необходимо праздное состояние души (не праздничное, в том смысле, чтобы бездельничать), состояние, когда хочется работать. Это, должен сказать, очень странное состояние. Толстой в письме Фету признавался: «Страшная вещь наша работа. Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего и не продолжать? Хвать-похвать, недостают руки и сидишь дожидаешься. Так и сидел я. Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава».
И я не думаю, что Толстой имел в виду сцену. Он говорил про приподнятость души, про возвышенность над действительностью. Только имея «подмостки», можешь писать, вот тут и начинается «лицедейство».
Знаете, Ирина, порой, мы совершенно не учитываем классические законы творчества, законы литературы, законы искусства, забываем, что есть правда жизни и есть правда искусства. Смотрите, кровь в жизни вызывает ужас, в обморок человек может упасть. А кровь на полотне талантливого живописца, наоборот, может привести в состояние восторга. А если правда жизни есть, а правда искусства куда-то исчезла, про нее как бы забыли, то не случается ни искусства, ни подлинной литературы - высшего его проявления.
- Мне следует сделать вывод, что с душевным покоем у Вас сейчас не очень?
- Вам следует сделать вывод, что мне бывает тяжело войти в «состояние», а когда пишется, когда иллюзии в концентрации, - уже легко. Потом, правда, тяжело бывает выходить из «состояния иллюзий». Есть такое выражение: «...он работал над словом очень тщательно». Наоборот, когда пишется, слова тебя ищут сами. И если взберешься на те самые толстовские «подмостки» (смею думать, иногда мне это удается), ох как нелегко потом с них спускаться. Когда пишешь, скажем, повесть, создаешь «иллюзию жизни», спускаться с подмостков, то есть переходить опять к действительности и жить по ее законам, тяжеловато.
У меня был случай, фантасмагорический. Здоровается со мной как-то один молодой прозаик и говорит, мол, прочитал мой рассказ и тут же начинает пересказывать его содержание. Я слушаю его и думаю: «О, Боже! Он меня с кем-то перепутал, у меня такого рассказа точно нет». Торопливо с ним прощаюсь, ну, чтобы не смущать человека, не объяснять ему его ошибку (он ведь даже стал на меня странно так поглядывать), а дома пересказываю эту коллизию жене. Жена глянула на меня - тоже странно и удивленно: «Слушай, но ведь это твой рассказ!» Вот и говорю: иногда собственную работу не вспомнишь, потому что писал ее в каком-то странном состоянии. ... Признаюсь Вам (смеется), я очень многие свои рассказы не помню…
- Предпочитаете отпускать их в свободное парение, пусть, как хотят, так и живут?
- Это уже - как следствие. А причина, я счтаю, в том странном состоянии, в котором их сочинял.
- У каждого человека есть свои воспоминания: детства, юности... Для Вас это старая, относительно, конечно, старая Москва, Большая Калужская улица, ныне Ленинский проспект, дед - краснодеревщик, фамильный дом, уже снесенный, но в сердце живущий, чистые леса, водоемы, охота, рыбалка, о которых Вы вспоминаете в своих книгах. Облупленные узоры в стиле ампир, выполненные на фронтонах московских зданий Вашими руками (знаю, что Вы были лепщиком)… Но приходят новые поколения, следовательно, рождается новая память детства, юности. Что останется у них? Страх перед овощами и фруктами - столько в них химии, что уже еле различим вкус? Реки и озера, где не рекомендуется купание? Я еще со школы помню поразившие меня тогда стихи из пьесы Ануя: «О, где ты, Спаситель, где, Господи?» - «Я - в тебе, искуситель, отвергший меня». Как же будущий писатель, после Вас, опишет свою охоту или рыбную ловлю, свой поход в лес... за радиоактивными грибами? Видимо, Содом и Гоморра ничто по сравнению с тем, что происходит сегодня на наших глазах?
- Вопрос очень точный. Это, действительно, страшно. Думаю, сегодня многие испытывают боль за гибнущую красоту мира, за гибнущую красоту России и ищут пути спасения, и зовут своего Спасителя, и вновь и вновь поддаются искушениям. Но, в то же время, давайте смотреть: что есть писатель? Сам по себе - это тиран. Особенно писатель талантливый, тем паче гениальный. Он тиранит своими сочинениями общество, ему необходимо поклонение. И я выскажу, возможно, кощунственную мысль, но порой мне кажется, что некоторым российским писателям, нашим современникам, нужна именно нищая, кровавая, вздыбленная, несчастная Россия. Потому что так легче находить какие-то трагические сцепки, ситуации, коллизии. Ему, этому писателю, важно с помощью своего творчества ощутить и подтвердить свою власть над несчастным народом. Нет, конечно же, он испытывает к нему и любовь, и сострадание, ощущает и боль, и тоску по каким-то высоким идеалам…
- Хотите сказать, что каждый писатель свою власть над людьми измеряет тем, как они, эти люди относятся к его мнению? И начинает с неприязнью относиться к тем, кто не поддается его влиянию? Ибо для человеческой гордыни нет обиды жесточе?
- Ирина, ему поклонение нужно. Он не понимает людей, которые не понимают его. Я, конечно, не хочу делать обобщений, тем более, что сам весьма спокойно отношусь к тому, что найдется немало таких читателей, которым мои сочинения не нравятся…
- И Вы к ним, значит, лояльны. Что, и вправду спокойно относитесь?
- Ну вот, смотрите! Если говорить утрированно и принижая: допустим, я сделал табуретку. А человек сел на нее и заявляет: «Нет, табуретка очень низка. Или - высока. Неудобная табуретка…» У каждого писателя есть читатель, своего я просто не ищу, более того, побаиваюсь. А вот знать, что есть некто, кому мои творения небезразличны, мне, конечно же, необходимо. Достаточно одного лестного отзыва, и я успокаиваюсь: если есть один, то, значит, появятся и другие, кому мои мысли, моя боль будут близки и понятны...
- И что же остается будущему писателю?
- Вот то и остается: опять писать о боли, о трагическом состоянии человечества, и опять быть тираном.
- О чем тогда сегодня боль Ваша, что для Вас самое тяжелое?
- Сегодня мне тяжелее всего испытывать тоску по гибнущей красоте мира, и в частности, Москвы и Подмосковья. Когда мне было двенадцать - четырнадцать лет, я ходил по Москве босиком. Вместе с друзьями мы неслись босиком с Большой Калужской на Воробьевку - купаться. Даже на трамвае ездили босиком. Не потому, что нечего было надеть… Спустя годы, будучи в Хельсинки, я узнал, что коренной житель там называется «босоногий». Я сначала не понял, но мне объяснили: это означает, что данный человек родился здесь, в городе Хельсинки, то есть, он босиком ходил в детстве по этой земле. Вот и я ходил по Москве босиком. Я тоже «босоногий москвич». Я любил Москву безумно! Сейчас… я ее просто боюсь. Странное чувство страха. Перед этими улицами, каналами, спиленными деревьями, парками, возведенными из стекла и бетона башнями... Мне повезло, мы переехали сначала в Черемушки, потом на Малую Грузинскую, где еще была старинная Москва, вся в зелени...
- А что Вы, писатель, находите для себя радостного, обнадеживающего?
- Когда началась перестройка, я стал людьми любоваться. Особенно молодежью - умной, резкой, громкой. Я им даже где-то завидую и боюсь, как бы их не зажали, не задушили…
- Но активным борцом себя никогда не ощущали?
- Активным борцом я себя ощущаю за бумагой.
- А письмо в защиту Солженицына в свое время подписали, хотя знали, что чревато…
- Подписал. Знал, конечно, что это грозит очень большими неприятностями… Белла Ахмадулина однажды заметила, что даже писать просто хорошим русским литературным языком в то время - уже было вызовом системе. И я, и многие мои друзья - Василий Шукшин, Виктор Конецкий, Юрий Казаков - и печатались-то «вопреки». Мы были близки, находили друг друга по какой-то «закодированности» прозы что ли. И вот, скажем, Юрий Казаков, он ведь тоже, казалось бы, ничего политически резкого не писал, никаких политических выпадов в его рассказах не было. Но даже просто его прекрасный русский язык уже был аномалией, вызовом. Потому его и долбили, его талант, его творения, его замыслы вызывали у чиновников от литературы какую-то необъяснимую, неконтролируемую злость…
- Вы недавно вспоминали Дидро, который считал, что главное качество талантливой картины - неисчерпаемость ее замысла, так как произведение искусства постоянно должно давать повод для воображения…
- Он говорил о массовом признании. А вот Тургенев, кажется, говорил, что нет неизвестных мастеров. Мастера всегда знают! В том смысле, что он обязательно известен узкому кругу. И Казаков узкому кругу известен.
Я помню, когда только-только готовился к печати «Один день Ивана Денисовича»; Солженицын, будучи еще неизвестным, уже был известен. Узкому кругу. Я, например, ждал это его сочинение с трепетом, с подготовленностью какой-то, что ли. И читал уже как великое сочинение. Рекламы не было никакой, вещь шла трудно, но тем не менее людей, к ней подготовленных, было немало. Подготовленных к тому, что появился очень талантливый писатель. Как это происходит? Одному Богу известно. Такая странная, необъяснимая, никому не понятная реклама.
Или тот же Юрий Казаков. Я ему никогда не подражал - да ему и подражать невозможно! Но он меня натолкнул... на что-то. Как, видимо, его на что-то натолкнул Бунин. Казаков своим письмом заставил меня задуматься: можно, видимо, и так писать! Это сейчас я, что называется, по брюхо увяз в литературе, а ведь начинал без корней. У меня не было ни литературного детства, ни литературной юности. Я все узнавал случайно и того же Бунина прочитал уже после того, как написал немало рассказов. Ну, не было у нас Бунина! Не было массы других писателей! Я знал только классиков и тех, кого классиками провозгласили и преподавали в советской школе. Так бы и осталось, если бы не встреча с мастерами. А Казакова я считаю мастером. И когда мне говорят: период застоя!.. Господи! Сколько было прекрасных, гениальных писателей, которые оставались самими собой в любых ситуациях. Ни сталинизм, ни застой им были не помеха. Паустовский, Платонов, Булгаков… И все находили друг друга по «закодированности».
- На них, может, и не повлияло, а вот на их судьбы…
- Это само собой. Я имею в виду - как на художников. И Виктор Некрасов, и Искандер, и Шукшин, и Распутин…
- А разве нынешняя политизация на них влияния не оказала? На того же Распутина?
- Как на художника, думаю, нет. Для меня вообще есть один критерий - литературное произведение. Политические высказывания того или иного писателя могут раздражать, могу с ними спорить, но чтобы я не подал руки человеку, который, будучи мастером своего дела, мыслит не по-моему!.. Абсурд! Я к нему отношусь с огромным уважением. У каждого своя Россия, и каждый думает о ней по-своему. В сочинениях это тоже отражается. Или не отражается. Очень люблю Евгения Носова, великолепный художник. А о нем сейчас молчат, потому что политикой не увлекается, ни в какие литературно-политические свары и драчки не лезет.
- Удивительно наблюдать, как в писательской среде на первый план выходят политические амбиции. А литературные критики, дабы избежать разборок, литературно-политических распрей, занялись в основном писателями-эмигрантами. Благо поле деятельности открылось широкое.
- Это очень хорошая постановка вопроса, должен признаться, что об этом думаю, но ответа у меня пока нет. Если бы ответ был, я бы его обязательно обнародовал. Типа: давайте, братцы, дружить. Но и позиция: чтобы объединиться, надо размежеваться, на мой взгляд, для писателя - не позиция. Здесь в очередной раз проявились тираны. Мы ведь с Вами с того и начали разговор: художник - по-своему тиран. Кстати, и Гитлер, и Сталин - это неудавшийся рисовальщик и неудавшийся стихотворец. Так что, как видите, давать художникам в руки реальную власть нельзя, они должны ее завоевывать своими сочинениями.
- То есть извечная тема: «гений и злодейство».
- Да, так. Будь моя воля, ни одного бы не выбрал во властные структуры, более того, запретил бы их избирать. Позиция художника - в его творениях.
- А как быть с обвинениями: «Раньше ты писал и утверждал одно, теперь - прямо противоположное»?
- А я это очень хорошо понимаю. Когда человек, проживший какую-то часть своей жизни обманутым, вдруг осознает, что был обманут. И мне эти сомнения близки. Мы жили в королевстве кривых зеркал и считали, что зеркала правильные.
- Думаю, это касается именно той темы, о которой мы говорили, - грех и покаяние.
- Нет, не грех и покаяние. Я говорил вот о чем: эти грех и наказание извечно существовали. Смотрю на экран телевизора. Там молоденькая девушка рассказывает о том, что все испытала: и наркотики, и алкоголь… а теперь, мол, все это ненавидит. Собеседники начинают обсуждать, мол, такая вот социальная беда! И вот она пришла к самонаказанию. А я думаю: Господи, ведь все это исстари так и было, человеку грешить хотелось. А грех наказуем всегда. Так было с библейских времен, так будет и далее, возмездие обязательно наступает, а тайное становится явным. Это не бытийного плана событие, а именно что - душевного.
- Получается, 70 лет грешили одни, а расплачиваться тому поколению, что приходит им на смену, и именно на них падет неотвратимость расплаты.
- Получается так. Человечество - это единый организм. То есть грешили отцы, расплачиваются дети. И сами - грешат…
- Словом, лучше книги, чем Библия, человечеству и не придумать…
- Если уж мыслить категориями поколений, то на вопрос, а во все ли времена были настоящие писатели, ответ окажется: были. Именно их сочинения и остались. Среди них мало счастливых по жизни людей. А самое большое несчастье любого писателя - не увидеть напечатанным то, что им написано. Это - наказание страшное. А вот сам по себе процесс написания - великое счастье. Поэтому нельзя говорить: обижен судьбой. Талантливый писатель судьбой уже не обижен, у него была возможность купить бумагу, чернила...
- ...и печататься за рубежом.Тот же Венедикт Ерофеев, который так и умер, не опубликовав ни одной книги в стране, в которой родился и жил ( я не считаю два альманаха «Весть» и «Зеркало», где его вещи были напечатаны в последний год его жизни). И от того, что время переменилось, его судьба перемениться не успела. За чьи грехи расплатился он? За грехи соцреализма?
- Соцреализм здесь не при чем. Может быть, я выскажу мысль ретроградную, но у меня всегда было ощущение, что существуют, как я называю их для себя, - «литература амнистирующая» и «литература наказующая», или «проповедническая».
- И кто же выдает индульгенции?
- Скажем, тот же Ерофеев, насколько я знаком с его «Петушками». Или Есенин, прощает все грехи: мол, ничего, друг, не грусти… я такой же, как ты.
Литература, которая прощает, популярна всегда, народу очень хочется, чтобы его прощали. Казалось бы, и Шукшин такой же. Но смотрите, что говорит Шукшин: братцы, что же мы делаем-то?
- А пример «проповеднической»?
- Тот же Пушкин. Он амнистий не выдает, своими творениями заставляет человека становиться лучше.
- Решительно не соглашусь. Всегда считала, что литературу, я имею в виду настоящую литературу, употреблять в роли священнослужителя, дающего или не дающего отпущение грехов, невозможно. Наоборот, работа литературы - задавать вопросы больные, прямые, кривые, косые, вечные, суетные, ответы на которые и ей самой не всегда удается найти.
- Ирина, я и сам люблю Есенина, и Высоцкого, который тоже, можно сказать, отпускает грехи. Дело в другом. В том, что такое ощущение литературы, о котором я Вам сказал, есть у меня. И никуда от этого ощущения мне не уйти. Я, кстати, не сторонник ни той, ни другой.
- А для Вас важно...
- Для меня важнее всего просто понять русский характер.
- Он меняется?
- Он не то чтобы меняется. Его, грубо говоря, приходится отыскивать. Я даже уже не пытаюсь проследить русский характер в развитии. Дай Бог, просто найти, и еще раз найти, и еще... И написать. Удачно, неудачно, - другой вопрос. А он - просто исчезает.
В одном из своих последних сочинений я написал: «А есть ли еще русский народ?» В какой-то момент у меня появилось такое ощущение, что осталась только русская земля, а народ весь разбросан, затоптан, разъединен духовно и распределен по каким-то ведомствам, управлениям, профессиональным объединениям.
- Уверена, есть и другая тема, которая мучает.
- Конечно, есть. Я не считаю возвращение к одной и той же теме просто ее повторением. Наоборот, это более глубокое рассмотрение, исследование, поиск. И Вы правы, мне не дает покоя, уже давно, одна тема. После окончания Строгановского училища меня распределили на работу в город Ангарск, лепщиком. Шел 1951 год, Ангарск только-только строился, и, как тогда водилось, строили его заключенные. Там была огромная зона.
Мне было тогда 19 лет, и был я, что называется, круглым дураком - и как порядочный романтически настроенный юноша отправился в путь. Я как-то с Юрием Домбровским об этом периоде моей жизни разговорился. «А! - сказал он, - значит, ты - вольняшка!»
Первое время я ничего не понимал. Даже то, что мой непосредственный начальник, который выписывал мне наряды, был, как и многие другие вокруг меня, политзаключенным, узнал случайно. Работал в лепной мастерской, куда меня определили.
- И что же Вы там лепили?
- Я успел сделать лепнину на фронтоне техникума жидкого топлива. В стиле ампир. Еще там был Дворец культуры. Мой однокурсник Коля Цветков (он приехал раньше меня) украсил его лепниной в стиле ампир. Собственно, до Цветкова Коли там о технике лепки, тем более об ампире, даже не подозревали. И только благодаря ему этот стиль в Ангарске восторжествовал. Это уже потом Коля от увиденных ужасов сойдет с ума и отправится в сумасшедший дом. Я же исхитрюсь отказаться от должности десятника, на которую меня прочили, и через три месяца поступлю на истфак Иркутского университета. К тому времени я тоже уже был на грани сумасшествия и понимал, что долго не выдержу. С большими трудностями, но уехал из Ангарска. Знали бы Вы, Ирина, как мне хотелось уйти оттуда, уйти, уйти, исчезнуть. А куда? А как?
И вот это состояние, которое до сих пор со мной, хочется написать. И странно об этом писать. К тому же, характер у меня такой. Приехал я как-то в Петрозаводск, мне говорят:«Обязательно нужно увидеть Кижи». Один сказал, другой, третий… Я пошел на пристань, стал в очередь за билетом, а сзади спрашивают: «Вы в Кижи»? Я повернулся и ушел.
Так и в этом случае. Думаю: буду уж третичным. И еще: как, какими мазками об этом обо всем написать?!
- Сейчас, вспоминая те годы, Вы думаете, что настоящая жизнь прошла мимо, что жили в каком-то своем, придуманном мире?
- Я просто был обманутым. Покойный Казаков говорил, что, уже зная обо всем и все понимая, хотел написать рассказ о том, как он любил Сталина, как мечтал отдать за него жизнь... Но... не написал.
И знаете еще что? Как ни удивительно, но самым большим радикалом в политике, как правило, становится человек обманутый. Возьмите Ельцина. Он жил по законам компартии, партийной дисциплины, партийной идеи. И вдруг понял, что все то время жил по законам обмана. Потому из него и вышел самый круто-радикальный деятель, он вырвался на арену политической борьбы с ревом.
Однажды на Калужской площади я увидел, и очень близко, Сталина. Мы шли с девушкой в парк Горького. А тогда через площадь ходили напрямик, не было никаких подземных переходов. Идем мы, веселые, разговариваем, не замечая, что на тротуаре скопился народ, и милиция на мостовую не пускает. Мы каким-то образом ухитрились сойти с тротуара, к нам кинулся милиционер и запихнул нас обратно. Тут появился черный ЗИС, и оттого, что милиционер, перебегая дорогу, помешал машине, она притормозила. Из-за зеленой занавесочки качнулось вперед недовольное лицо Сталина. Кругом закричали: «Сталин, Сталин!» И мы тоже закричали: «Сталин, Сталин!» А меня поразило его лицо. Под огромной фуражкой генералиссимуса маленькое, сморщенное личико с обвисшими усами и толстой, видимо, от рябинок, кожей. Он мне показался очень некрасивым.
Но я быстро стер в сознании эту некрасивость. Все равно он был для меня самым прекрасным. И осталось: проехал совершенно прекрасный Сталин.
Добавить комментарий