Силюсь повернуть время вспять. Добыть из глубин памяти, как из кимберлитовой трубки алмаз, хоть крошечную драгоценную крупицу прошлого. Должны же, просто обязаны остаться воспоминания: всё-таки целых пять лет, первых лет жизни, прожито в той квартире! Упрашиваю, уламываю подкорку, и вот нехотя, лениво она выдаёт на-гора случайную деталь. Вижу Сашину комнату, белую кружевную занавеску на окне, напольные, в человеческий рост часы: красное дерево, круглый золотой циферблат с чёрными стрелками и чёрными римскими цифрами, позолоченные цилиндрические гирьки. Влево и вправо чуть слышно скользит золотой диск маятника, и вдруг из глубин раздаётся глуховатый, торжествующий бой: часы отбивают полночь… Год или два спустя проглядываю невзначай пачку старых фотографий – вот же они, часы, точь-в-точь, как тогда вспомнилось! Сразу – подозрение, словно зуб заныл от конфеты: а не эту ли самую чёрно-белую фотографию, давным-давно виденную и вроде бы напрочь забытую, я и вспомнил? Постой, но откуда ж тогда благородный красновато-коричневый колер корпуса, золото циферблата?
А то ещё совсем редко, в невнятном промежутке меж бодрствованием и сном, в обморочной тиши, когда лишь сверчок, улизнувший из террариума с ящерицами, уютно стрекочет за камином, вспоминается нечто, чего ни видеть, ни слышать невозможно было никак...
***
Резкий, по нервам, телефонный звонок: снова, в который уже раз, вызывают ночью на службу. Сам виноват, такую подыскал себе работёнку, нервную насыщенную чрезвычайными ситуациями: зав лабораторией авиационной медицины. Одеваюсь по-скорому, стараясь не шуметь, не разбудить детей. Кряхтя, натягиваю сапоги: старик, пятьдесят три года, инфаркт за спиной, ещё и ранение с контузией... А не откажешь, не останешься дома: военный человек! Пора, давно пора демобилизоваться: к чему теперь, спустя три года после Победы, служить в армии? Продеваю руки в узкие рукава кителя, застёгиваю блестящие пуговицы. Подыщут себе другого заведующего, не опустеет свято место! А сам… что ж, последние годы жизни - их у меня мало осталось, я это чувствую, знаю – свои прощальные годы посвящу лекциям. И - книге, главной книге, которую всё никак не удаётся закончить, нельзя же бесконечно тянуть! И, конечно, больным - разве оттолкнёшь людей, молящих о помощи?
Выхожу в коридор, неслышно, на цыпочках проскальзываю мимо Любиной и Сашиной комнат, выныриваю на площадку. Осторожно защёлкиваю квартирную дверь. Вниз по лестнице два пролёта, распахиваю дверь подъезда. Окунаюсь во влажную, тёплую майскую ночь, бьёт в ноздри густой аромат черёмухи... ай да Люся, нигде в Москве нет больше такой роскошной черёмухи, как в нашем дворе! Люся-садовница, управдом, подруга и конфидент бедной Фанечки...
Ступаю наружу, спешу к ожидающей за углом служебной машине, - как вдруг с двух сторон железной хваткой вцепляются в меня чьи-то руки. Яркий свет фонарей хлещет в лицо, зачем-то пистолет, срывают погоны и тычут, тычут в глаза какую-то бумагу, я ж не вижу, я же не могу прочитать без очков! И оглушающее, под дых: «арестованы»! Рвётся из груди сердце, резко, мгновенно приходит осознание: всё, кончена жизнь. Была и ушла, будто в землю вода, и никогда больше не воротится… За что? Нелепый вопрос, ведь именно этого я страшился уже очень давно, ожидал ареста ещё с предвоенных времён, с ежовщины, когда повадились таскать меня на допросы... Обвинить могут во всём, решительно в чём угодно! Даже святое дело, которому в 44-м и 45-м я отдавал часть души, часы сна, отдыха, - создание в Вильне и Ковне детских домов для уцелевших еврейских детей, - даже его не постыдятся объявить преступлением и изменой! Но дети... но родные дети! Господи Боже, эти люди не дали мне проститься... с моими любимыми, единственной радостью в этой горестной жизни! Как же они без меня, мои солнышки, маленькие, наивные, беззащитные мои…
***
По новой в одну и ту хавиру: обратно моя смена обыскивать. Башка трещит: вчера, как отседова воротился, накатили в казарме со Степанычем, полторы банки на рыло. Закусь - сало с черняшечкой... Затрещит, поди... А здеся... сколь же бумажного хламу у этй гниды профессора, и кажный докУмент просмотреть с начала и до конца, вникнуть, изучить! С жидами завсегда так: здоровущие шкафы, бездонные сундуки всяких дрянных книг, полки никчёмных журнальчиков, писем, дневников, фотографий. Спросил дочку: на кой ляд эта прорва? Отец, грит, профессор, изучал, вишь, методы... как это она... "умственного труда великих людей", переписку вёл с ихними вдовами да детишками. Ничё, с@чье вымя, отольются тебе наши слёзки, ужо встренешь ты на Лубянке великих! Осточертело терпеть, скоро ль отпустит черепушка? Ногой по им, по тем книгам, наподдать моим начищенным сапогом, так их, так - эвон, разлетелись воврозь, что твои сизы голуби! Средь всей этой трухлявой гнили попрятаны улики, изобличающие изменническую, антисоветскую деятельность арестованного – кровь из носу найти, раскрыть, вывести на чистую воду! Шумят, шебуршат страницы, падают заныканные в книгах листочки. Бдительность, настойчивость и упорство!
Вторые сутки ищем, вроде как подходит дело к концу. А вот хрен те в рыло! Зелёный кожаный диван в углу кабинета - на ём покемарить прилечь, так ведь нет: под завязку набит тот диван бумагами! К чему, вопрос ставлю, вся эта трихом&дия? Ах, благодарственные письма пациентов? Ах, рука не подымалась выкинуть? Ну, мразь, ну, жидок, это ж нам на полдня ещё работы…
Кранты, кончен обыск, впору с жилплощадью разбираться! Сами-то мы, при всех наших почётных лейтенантских заслугах, чем богаты? Коечка в офицерской казарме! А у падлы-профессора - четырёхкомнатная чуть не в самом центре! С кухнею, ванной да уборной! Известное дело, умеют устраиваться! Неча тут, братцы, мудрить, опечатываем три комнаты! А выбл@дкам, дочке с сынком, на двоих оставим одну, - небось, перебьются! Чего? Понятая? Какая ещё понятая? Управдомша? Людмила... как, гришь, фамилие? Тебе-то, дура, чё за резон? Протокол не подпишешь? Зубы те повышибать, карга старая, лезешь, куда не след! Да хрен с тобой, подавись, ведьма, времени не имеем м@дохаться! Лады, ребята, тады так: большие две опечатаем, а те вон махонькие комнатёнки жидёнышам пойдут, нехай чуток ещё пожируют. Покуда самих не оприходовали…
***
Все эти два дня, что тянулся обыск, её то отпускали домой на часок, то призывали обратно. И тогда она стояла бездвижно, наблюдала, как положено понятой, цепенея от страха. И думала одно: "Как хорошо, что Фанечка не дожила до этого кошмара!"
Ведь это Фаня-покойница, профессора жена, она вступилась тогда за Верочку! Не позволила, чтоб малышку отправили в спецдетдом, страшный детский дом для детей врагов народа. Как арестовали в 35-м брата Колю, инженера, за ним и Надю его... а Верочка-то совсем крошка. Фаня одна приходила тогда девочку кормить-умывать, ещё и надоумила, чтоб тётку вызвать без промедлений. Она, Люся, как принесли телеграмму, враз бросила свою агрономию, обоих детей в охапку - и, сломя голову, в Москву, племянницу выручать.
Жили тише воды, ниже травы, не слышно их и не видно. В одном не могла себе отказать: взялась, как дома, в Козлове, цветы разводить, большая ведь мастерица садоводческих дел! Шли годы, вырос мало-помалу на месте пустыря чудный сад. Тут тебе и сирень с черёмухой, и флоксы с табаком, розы, настурции, астры с георгинами, - на все сезоны, не перечтёшь. Из Моссовета приезжали фотографии снимать, газета «Вечерняя Москва» похвалу напечатала. А уж как жильцам наш сад нравится! Жильцы-то в этом доме не простые, на весь Союз известные, – вот и добились, настояли, чтоб её, Люсю, в управдомы…
Пока грезила она, в прошлое погрузившись, - взялся лейтенант за жилплощадь. Три комнаты, - орёт, - опечатываем, одну оставляем! Помилуйте, да возможно ль такое? Детям Фанечкиным, Саше с Любой, жить ещё да жить! Любаша вон на выданье. Как им вдвоём в крошечной комнатушке? Враз онемело лицо, приостановилось, зашлось от ужаса сердце. Что делать? В её положении нельзя, немыслимо рисковать!
- Как понятая, - слышит вдруг Люся собственный голос, - я такой протокол не подпишу! По закону не положено селить разнополых граждан в одну комнату! - Говорит и буквально чувствует, как трясутся у неё все поджилки, хоть и неведомо, где они, поджилки эти. Главное - не выдать своего страха, голос чтоб не подвёл, не задрожал!
До чего ж он рассвирепел, морда вся раскраснелась! - Людмила Николаевна? - Переспрашивает. - Управдом? Чего ж ты, управдом, нос суёшь не в свои дела? А фамилия как?
- Конец, - промелькнуло, - пропали! Чуть копнуть - и сразу всё припомнится, вскроются довоенные документы. Про брата-шпиона расстрелянного, про невестку. Что Верочка - вражья дочь...
Но пронесло, по счастью, пофартило: не стали они копать! Вечерело уже, и больно им хотелось разделаться пошустрее с обыском да по домам...
***
Сижу за своим письменным столом, в комнате тьма, лишь настольная лампа бросает круг света на раскрытый дневник, на пустую страницу, где непременно нужно что-нибудь начертать. За спиной в колыбельке с жирафами посапывает десятимесячный Сергунчик, рядом на узкой кровати разметалась во сне Люба, а мне не спится в эту историческую ночь...
Сделаю запись - и лягу, попытаюсь уснуть. Поутру я должен быть в форме, со свежей головой на плечах: отправлюсь, как обычно, в библиотеку Ушинского корпеть над пьесой. Днём в нашей коморке работать невозможно: плачет или лопочет сынишка, его увещевает, играет с ним Люба, за стеной надрывается Сашкина Леночка - крохотное существо, ещё моложе своего двоюродного братца. Но по ночам выпадают тихие минуты, - самое время увековечить пару-тройку глубоких мыслей. Что ж накропать? "Ура, пляшем фрэйлехс, - кажется, мы спасены!"?
Разумеется, ничего подобного я не напишу. Вся моя молодость, ещё с Харьковских 30-х, когда я осознал себя, как личность, - вся многотрудная жизнь прошла под знаком предельной осторожности. По-иному не выживешь в этой кровавой, звериной стране (хоть подобным сравнением я здорово оскорбляю мохнатых и хвостатых). Мало ли трепливых болтунов-краснобаев сгинуло ни за грош в аду кромешном?
Нет, я пристально слежу за каждым своим словом, - чтобы досье, которое, без сомнения, на меня ведётся, было чистым, как свежевымытое окно! Дисциплина, жёсткая выдержанность сделались второй натурой. Лишь однажды я нарушил все принципы и запреты: когда женился на Любе. На дочери врага народа. Конечно, я люблю её, - и, как у всякого, вскормлённого русской культурой, моя любовь густо настояна на жалости. Но дело даже не в силе чувств. Просто чётко, раз и навсегда я осознал: если из осторожности или по трусости я откажусь теперь от Любы, - а ей не выжить одной без работы, без денег, безо всякой поддержки, - не только вовек себя не прощу, но такое сохранное прозябание недостойно будет называться человеческой жизнью!
Всё ж бывает и у старухи прореха: случился-таки эпизод, когда я недодумал, немного ослабил бдительность - и едва не совершил роковую ошибку, за которую поплатился бы жизнью. Свезло дураку, бог уберёг, вернее - Илья Григорьевич. До конца дней буду помнить ту знаменательную встречу: ещё не демобилизовавшись, в форме, с погонами старлея явился я на приём к Эренбургу. Давно мечтал встретиться с этим титаном, с этим пророком, цадиком, покорившим меня мудростью и талантом. И вот свершилось! Поначалу старик был немного напряжён, насторожен, но вскоре расслабился, убедившись, что гость - не подосланный сексот. Я не стал скрывать, что являюсь горячим поклонником его творчества, Эренбург улыбнулся и спросил, какие же именно произведения мне по душе. Я назвал романы и повести, рассказы и статьи. Из поэзии прочитал (довольно странное чувство, когда декламируешь стихи их собственному автору):
Когда я был молод, была уж война,
Я жизнь свою прожил и снова война...
потом:
Бродят Рахили, Хаимы, Лии,
Как прокаженные, полуживые,
Камни их травят, слепы и глухи...
и ещё - горькое стихотворение, которое кончается словами:
...Нас больше нет. Остался только холод.
Трава кусается, и камень жжёт.
Потом разговор перекинулся на мою скромную, но полную замыслов и надежд персону. Он внимательно выслушал рассказ о моей жизни, о литературных идеях, задал несколько тонких вопросов. Где-то через час я почувствовал, что аудиенция затягивается, пора и честь знать. Начал прощаться. Тогда Илья Григорьевич положил руку мне на плечо:
- Что ж, Абрам!
В ту пору я не стал ещё Андреем - хоть горек удел Абрама в эпоху разнузданного государственного антисемитизма! Сменил имя два года спустя, когда в Театре Советской Армии мне по секрету признались: им нравится пьеса, но нет возможности принять её к постановке, коли автор - Абрам!
- Что ж, Абрам! - Сказал Эренбург, - дерзайте, пишите! Вижу в вас мысль, вижу чувство, будем надеяться, откроется и талант. - Он помолчал, потом нахмурился и строго посмотрел мне прямо в глаза. - Что же касается прочих планов, - поверьте, я разделяю ваш иудейский энтузиазм. Но вы просили совета, и он будет таким: держитесь подальше от Еврейского антифашистского комитета!
Повторять и разъяснять не требовалось. И вуаля, живой и, тьфу, чтоб не сглазить, почти здоровый сижу я теперь над чистой страницей, раздумывая: что же всё-таки написать? Лизать руки и раболепствовать я, разумеется, не стану, но и вовсе смолчать - тоже чревато. Спросят потом на допросе: «Ты что ж, падла, обо всякой ерунде мараешь, а смерть Великого Вождя для тебя – не событие?» И хрясть с размаху по морде, и полетят врассыпную мои ровные зубы…
Беру вечное перо, обозначаю дату и старательно вывожу одну короткую фразу: «Сегодня советский народ постигло большое горе: скончался товарищ Сталин».
***
Я встал раньше папы, раньше мамы, потому что надо было играть в новые игрушки. С подарками вчера повезло! Вовка принёс мягонького мишку, Витя - красный грузовик, а Лена - отличное, как всамделишное, ружьё. Мама с папой, конечно, лучше всех подарили: водокачку! Нальёшь туда воды, нажмёшь на рычаг, и водичка сама потечёт из крана в серебряное ведёрко. Сначала я просто играл с этой здоровской водокачкой, потом посадил в грузовик шофёра, и мы стали возить ведро к медведю, потому что он очень хотел пить. Но мишутка промок, мама вытерла пол и сказала, чтоб я в комнате не лил. Тогда я взял ружьё и пошёл к Лене играть в войну. Лена воевать не хотела, но вообще-то она послушная, потому что я старший брат, и мы стали бегать и стрелять.
Лена мне сестра, дочка дяди Саши, маминого брата. Она большая, больше меня, хоть ей даже нету ещё трёх с половиной. Только трусиха, девочки все бояки, не любят войну. Зато Лена, по правде, жутко умная: умеет считать до ста, а я только до двадцати. И она уже знает буквы!
А потом в коридор вышел Сергей Евграфович, большой, лысый дядя. И спросил, во что мы играем. Он вообще-то здесь не живёт, он к сыну своему Гране пришёл. Граня и его жена - в больших комнатах, а в маленькой в одной я с мамой и папой, а в другой дядя Саша, тётя Вера и Лена. Большие комнаты я из коридора только видал, когда дверь открывали. Мама сказала, там у нас были столовая и кабинет. Почему "у нас", Гранины ж комнаты?
Ну дядя спросил, я отвечаю, играем в войну.
- Так ты, тёзка, солдатом хочешь стать?
- Да! Я смелый, врагов не боюсь! Мне четыре уже, вырасту большой и стану убивать всех фашистов!
- Фашистов убивать - это правильно, - улыбнулся Сергей Евграфович. - Слыхал, день рожденья у тебя. Постой-ка, я, пожалуй, тоже кое-что подарю.
Ушёл к себе, потом выходит, а в руках две чудесные, взаправдашние фуражки. Военные, новые-преновые: одна с голубой полосой, другая с малиновой.
Я замер от счастья. - Вот это да! Неужели мне?
- Выбирай любую! - Говорит Сергей Евграфович, такой хороший, добрый дядя.
Я те фуражки трогал, гладил, мял, надевал их по очереди, так мне обе понравились! И ту ужасно хочется и эту! Жалко какую-нибудь обратно отдавать. Выбрал всё же малиновую. Долго потом по двору в ней гулял. Витька с Вовкой завидовали, и все другие мальчишки тоже, просили дать поносить. Правда, фуражка на глаза съезжала, плохо было смотреть.
Вечером папа пришёл из библиотеки, слышу из коридора, они с мамой разговаривают.
- Представляешь, Андрей, старый Литкенс с Серёжей заигрывает, в беседы вступает.
- Ага! Задёргались после двадцатого съезда, заелозили!
- Ну да, его, говорят, из органов попёрли, "по фактам дискредитации". А сегодня вообще - фуражку офицерскую подарил! Серёжка прямо счастлив, весь день с ней носится, расстаться не может. Повторяет: "Какой хороший дядя!" Что делать?
- Что ж теперь поделаешь? - Папа вздохнул. - Не отбирать же у мальчика подарок. Вырастет - разберётся...
***
Рукой подать до церкви, но Наталье Александровне три раза пришлось останавливаться, чтобы передохнуть. Тяжёлая одышка, мучают отёкшие ноги. Ясен диагноз, только не станет она глотать лекарств. Незачем продлевать эту горестную жизнь, поскорей бы уже прибрал её Господь...
Всё же вид золотых куполов, нарядных, красных с белым стен храма Иоанна Воина на Якиманке принёс, как обычно, облегчение. Не напрасно зовут святого великим помощником в скорбях! Эта церковь не закрывалась ни на день; даже в страшные 30-е, когда по всей стране громили православные храмы, Иоанн Воин уцелел; сюда перевозили иконы и утварь из разорённых церквей. Увы, лишь внешне сохранился храм неизменным. Тяжко было по возвращении мириться с новыми порядками: "коллективными исповедями", одновременным проведением венчаний, крещений и отпеваний, особо же - с недоступностью священников. Но вот появился недавно новый батюшка, который охотно исповедует, - к нему-то она и стремится. Суров, говорят, отец Иоанн, - и во благо: она покается в своём грехе, и пусть он наложит на неё самую каторжную епитимью, - лишь бы не болела душа, не терзало раскаяние.
Ждать пришлось долго, но вот, наконец, её провели к священнику. Внимательные глаза сверкнули навстречу; тонкое одухотворённое лицо пастыря обрамляли длинные, чёрные с густой проседью волосы, такая же борода. Батюшка указал на стул, она представилась.
- Поведайте сперва о себе.
Очень коротко она рассказала. Счастливое, лучезарное детство в большой, дружной семье. Тревожная юность на фоне революций и войн. Любимый муж, долгожданный сын. А потом - конец, пропасть, мрак. Мужа расстреляли в 37-м. Сына, Петеньку, сгубили в детдоме для детей врагов народа. Сама восемнадцать лет отмотала по лагерям. Вышла в 56-м, реабилитировали, дали комнату поблизости, на Большой Полянке. Всё.
Пауза затянулась.
- Вы прошли тяжелейшие испытания, Наталья, - мягко промолвил, наконец, священник. - Хорошо понимаю вас, ведь и сам я побывал в лагере. Четыре года, из коих два - в инвалидке. Вообразить не умею, как вынесли восемнадцать. Неужто на общих?
- Год только на общих, после уж в медчасти. Врач я, терапевт. Поддерживала, как могла, других заключённых, этим держалась.
- Складно говорите, матушка. Сами-то не из дворян?
- Из дворян.
Он снова помолчал. - В чём же каетесь? Какие за мученицей грехи?
- Грешна, батюшка, непомерно грешна перед Господом. Как ни тщусь, денно и нощно молю о вразумлении, - не сподоблюсь врагов своих простить. Тем более возлюбить!
- Прежних ли супостатов, следователей с надзирателями, разумеете?
- Тех тоже, отец Иоанн, но и нынешних недругов - особо.
- Поделитесь, голубушка.
- Комната моя, двенадцать метров, - она в бывшей квартире профессора-психиатра, в 48-м арестованного и замученного. Детям его оставили по комнатке. Дочь с семьёю перебралась недавно в кооператив, её-то хоромы мне и достались. Сын и жена его - славные люди, приносят продукты, девочку их врачую. А ещё две комнаты отдали отпрыску полковника КГБ от первого брака. Угрызения этим людям неведомы, хозяйничают в чужой квартире, как в своей. Контактов с ними избегаю. Но частенько является сам полковник Литкенс, бывший замминистра ГБ Литвы, замначальника Воронежского УМГБ. В 56-м уволенный и из партии исключённый, ныне повсюду восстановленный. Я узнавала. Это он возглавлял депортацию литовцев, он руководил расправой над подростками - членами “Компартии молодёжи”. Не руки по локоть, - весь он в невинной крови, по горло, по маковку! Мелкой дрожью начинаю дрожать, когда Литкенс заходит. На кухне, как встанет, тряпкой за ним подтираю, приговариваю: "После палача! После палача!"
- Мда... - Священник тяжело вздохнул. - Что сказать вам? Апостол Павел тоже был палачом, руководил гонениями на христиан. Римский сотник участвовал в распятии Христа, потом покаялся, сделался добрым христианином. Таких примеров тысячи...
- Библейские "палачи" не пытали детей! Ненавижу!
- Рёк Господь: "Не судите, да не судимы будете. Любите врагов ваших." Христос Сам благословил распинавших Его.
- У Христа не замучили сына, отец Иоанн. Легче бы во сто крат, если б меня распяли саму!
- Не говорите так, - священник взял её руку в свою. - Иисус заключает в Себе всех нас. Он перенёс страдания ваши, и сына вашего, и мужа. И в лагере Бог был рядом, Его водительство вело верующего заключённого сквозь сень смертную каждый день. - Отец Иоанн задумался. - Господь дал вам выжить, чтобы правду Божию вы донесли до людей! Но не исполнится сие назначение, если держать зло в сердце своём. Святая Церковь учит: грех, коли в душе твоей ненависть осталась. - Опять он надолго замолчал. - Но кто есть я, чтобы осуждать вас, неслыханные страдания претерпевшую? Милосердный Господь жалеет вас, зрит раскаяние ваше. Молитесь Божьей Матери, Наталья. Той, у Которой на глазах распинали Её невинного Сына, но Она слова не сказала осуждения или обличения, хоть страдала смертельно. Молитесь Ей, нашей заступнице и утешительнице, чтоб сподобила следовать заповеди Божьей. Да осенит смирение и покой измученную душу страдалицы! - Батюшка возложил на её голову епитрахиль. - Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия да простит ти чадо Наталью, и аз недостойный иерей властию Его мне данною прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
***
Наяву, во сне ль являются из ниоткуда эти тёмные, словно сепией тонированные картины прежних лет: предстанут на миг, чтобы тотчас исчезнуть, и не запомнишь их толком и не успеешь осмыслить. Так ли случилось оно тогда, да и было ли вообще? Не узнать... Ушло, проструилось, как меж пальцев речной песок. И дома нашего, четырёхэтажного кирпичного дома №10 по Большой Полянке, давно уже нет на свете, снесли отчего-то, теперь на том месте - тротуар, мостовая, ресторан. Лет десять назад, жив ещё был Саша, мы обедали с ним и с Леной в этом ресторане. Саша вспоминал детство, родителей, канувший дом с его давно почившими обитателями, просторную квартиру, ещё не превращённую в коммуналку. И всё заказывал новые блюда, не по-стариковски сорил деньгами...
Добавить комментарий