Вы заметили, что критики перестали писать рецензии? Отчего бы это?
Кто-то объяснил так: все стали писателями и хотят, чтобы читали их, не желая тратить времени на чужое. Так ли?
Читаю сейчас письма Тургенева — и поражаюсь, как любопытен он был до всего нового в литературе. Появился Толстой — он просит его присылать все им опубликованное в разных журналах, помимо "Современника" (его он регулярно получал в Париже). Так и пишет: хочу знать все Вами написанное. А после прочтения сообщал свое мнение, и не только Толстому — Некрасову, Анненкову, Боткину — всем "литературным" людям, зная, что они все это тоже прочли и хотят обсудить. Как-то не так сейчас стало — и простым людям не до чтений и обсуждений, и даже профессионалам.
Обычное в наши дни дело — рецензия-аннотация в несколько строк, без всякого "мнения" и оценки, часто такие "крохотки" заполняют целые страницы — "обозреватель" бьет не умением, а числом.2
Из собственного опыта скажу: стало не безопасно писать рецензии по-настоящему. Очень уж многие творцы ждут от критика не анализа, а исключительно апологии и безудержной хвалы. Неужели так трудно понять, что вся эта многоречивая "патока" даже на неискушенного человека наводит мысль о "купленности", а сам жанр подобных опусов лучше обозначить не "рецензия", а "реклама"?!
Один американский поэт-переводчик сильно на меня обиделся за вполне положительную рецензию, где, на его вкус, было "слишком много замечаний".
А один театральный коллектив, мною приветствуемый, воспрепятствовал публикации рецензии, в которой говорилось о недостатках его репертуара. Ну не "хочут" они, чтобы их коснулась хоть тень критики, а то, не дай бог, читатель книжку не купит, публика на спектакль не придет...
И вот тут, друзья мои, я задумываюсь. Ибо американская действительность действительно (простите за тавтологичность!) приучает к неумеренным и часто неоправданным похвалам. Возьмите любую изданную здесь книгу, программку спектакля — все отзывы будут очень похожими, с восклицательными знаками, с явным "перебором" похвальных слов и эпитетов.
Неужели, — думаю я, — кто-то этому верит? Мне даже порой кажется, что все это написано самими авторами — так однотипны слова и выражения, так неестественно восторжен и сбит на одну колодку тон этих "отзывов".
А ведь и в самом деле, стало уже привычным слышать "похвалу самому себе", когда автор, ничтоже сумняшеся, говорит о своем "творчестве", об "удачах и достижениях", о признании читателей, зрителей. Вы думаете, только в Америке? Включила сейчас русское ТВ — самый приличный канал "Культура", и оттуда раздалось из уст балетмейстера — о собственном сыне: "Талантливый, красивый, многообещающий". Разве можно? Это же все равно, что сказать: смотрите, какое чудо я породила!
Но чего не сделаешь ради этой самой рекламы! А как же быть с "гамбургским счетом"? С реальными оценками? Как будем определять, кто настоящий поэт, а кто самозванец?
Вот какое долгое вступление понадобилось мне, чтобы подойти к моей теме: новопоявившейся книге стихов Павла Грушко. Там в последнем разделе, названном как и вся книга "Между Я и Явью", нашла я стихотворение, в котором, как кажется, сформулировано кредо поэта:
У каждого в душе свой Бог... .... Он просит вспоминать, как скуп обряд еды у неимущих, как сдержан на движенья грузчик, как робок зов стыдливых губ.
А за много стихов до этих у поэта, переводимого Павлом Грушко, чилийца Пабло Неруды, я прочла что-то очень похожее:
Не скажет корень: "Я из центра земли". И хлеб ни за какие коврижки не скажет: "Хлеб превыше всего".
Случайное ли это совпадение? Кажется, что нет: у всех переводимых Грушко поэтов есть нечто общее с его собственной "грушковской" поэзией.
Тем, кто прочитает эту объемистую книгу, будут явлены несколько ипостасей ее автора: поэт, переводчик, автор поэтических инсценировок и "краткоречий". И я не зря поставила на первое место слово "поэт".
Тому уж много лет, как открыла я для себя пряную и лунатическую поэзию Федерико Гарсиа Лорки, а с ним и имена двух поэтов, его переводивших, — Павла Грушко и Анатолия Гелескула. Лорка в интерпретации обоих был поэтом завораживающим.
Приехав в Бостон обомлела — мне сказали, что в городе живет тот самый Павел Грушко. А потом я его увидела — высокого, сутулого, худого и остроугогольного, со взглядом одновременно и внимательным и рассеянным — такой, наверное, и должен быть у поэта, тесно сопряженного в сознании с испанским чародеем.
И вот загадка — в книгу, подводящую итог своей пятидесятилетней поэтической работе, Грушко не включил великого испанца. В ней нет Лорки, переводы из которого принесли ему известность. Не знаю, угадаю ли я истинную причину этого, если скажу, что центр тяжести книги перенесен на "поэтическое Я" самого Павла Грушко, в его взаимоотношениях с миром.
Само построение книги наводит на эту мысль. Она начинается с поэтических циклов Грушко ("Колодец дней", "Времена Города", "Быть", "Светлослов"...), дающих представление об его корнях, судьбе, любовях и отторжениях. А затем, в большом цикле "Открытие Нового цвета", волнами идут его переводы из латиноамериканской поэзии XX века, перемежающиеся его собственными стихами, сочиненными соответственно на земле мексиканской, перуанской, чилийской, кубинской. В свод избранного не включены переводы с испанского, не только всем памятные — из Федерико Гарсиа Лорки, — но и, скажем, из Гонгоры, поэта трудного даже для соотечественников, чей выразительный портрет кисти Веласкеса бостонцы могли увидеть на проходившей недавно в Museum of Fine Arts выставке шедевров испанской живописи. Гонгоры в книге нет, зато есть современные (во всяком случае, не отдаленные во времени) американские поэты. И понять такой выбор опять-таки можно: живя сегодня в Новой Англии, Павел Грушко, в соответствии со своей установкой "Быть" (название одного из циклов), стремится предельно приблизить свою поэтическую работу к окружающим его явлениям. Приглядимся к этим двум составляющим книги — Я поэта и Яви, постигаемой его внутренним оком.
В Предисловии Грушко пишет, что поэзия для него "в первую очередь музыка мысли, и лишь во вторую — музыка слов". Нетривиальное признание, если вспомнить пушкинскую полушутку, что поэзия, прости господи, должна быть немного глуповата. Но и за поэзией "мысли" в России тоже давняя глубокая традиция — тот же поэт-философ Баратынский, сновидец Тютчев, в наше время — Заболоцкий, Тарковский...
Какие же явления и люди обступают нас при самом начале этой книги? Вот они: память, прошлое, мать, отец, сестры-близняшки, дедушка, погибший в Бабьем Яру...
Мать и связанная с ней тема голода ("война, и мама — молодая/, нас пестует, недоедая/, и плачет, глядя, как я ем") аукнется в стихах, написанных в голодные девяностые:
Когда ничего не стало остались только слова отдай, убью, жрать. А уж после не стало и слов. ("Дно", 31 авг. 1990)
Эта же тема звучит в строчках "голодной поэмы" "Горбушка на асфальте", писавшейся в середине пятидесятых.
А мелодия "отца", с его странной для многих любовью к целебным травам и растениям, как кажется, станет основой метафизики сына и с новой силой прозвучит в "поэме удушья" "Зеленое и черное" (1976), рисующей прямо-таки апокалиптическое явление мглы.
Автор благодарит Дым, обративший людское вниманье на то, что в книге жизни — "между строк". Меня, как и создателя поэмы, всегда удивляло, что одна из главных составляющих жизни людей и природы — воздух — находится где-то "между строк", на периферии общественного сознания. Будто бы этим бесценным общечеловеческим достоянием должны быть озабочены только "зеленые".
Многим памятны горящие леса и торфяники вокруг Москвы, "дымная мгла" над задыхающейся столицей. Скорее всего, именно эти впечатления и породили поэму.
Явление мглы, стало для нас грозным предупреждением: "черное" может уничтожить "зеленое" и тем самым обратить землю в подобие ада, в камеру удушья:
Спасибо и за то, что ты исчез (надолго? навсегда?) за то, что стали понятнее зеленые скрижали и стал весомей тонких листьев вес. ("Дым-5")
Вообще о траве, деревьях, листьях, ручьях и грозах в книге много. Причем, природа у Грушко, идущего вслед за Тютчевым, "не слепок, не бездушный лик", а часть человеческого сознания; она дает приют последним предсмертным мыслям.
Какой туман, ручей или трава — приют последних мыслей в чистом поле? (Бабий яр, 1989) Меня оглядывает паутина заемным зрением моей души. (1975)
И как тут опять не вспомнить тютчевское: "Все во мне, и я во всем!".
Поиски Бога, заглядывание по ту сторону жизни...
"Я" поэта стиснуто рамками жизни и смерти. Оно — в положении между "морем" (жизни) и "рекой" (под названием Стикс). Остается только окликать ушедших в тщетном стремлении постичь непостигаемое.
И в этом мотиве — за спиной Павла Грушко не только великая мировая поэзия, но и живопись, тот же Эль Греко, на уже упомянутой выставке потрясающий своими грандиозными эсхатологическими видениями и какой-то удивительной современностью.
Я с теми, кто меня опередил, кого я скоро догоню, так свыкся, что, кажется, не раз переходил я через черные пороги Стикса. ("Между морем и рекой")
Чем спастись человеку, обреченному наяву перейти через "черные пороги Стикса"? Может быть, тем, чтобы остаться в памяти стрекоз и жуков, папоротников и муравейника, чтобы уйти в "свободный покой облаков" ("Миг радости")? А, может быть, чтобы "светом глаз остаться в детях" ("Напев к ночи", посвящено сыну Кириллу, 1984)? Но уж точно, что любовью, и это даже не стоит объяснять влиянием "испанской поэзии", хотя мы и слышим напев романсеро в таких, например, стихах:
Мария у вод оробелых застыла на дымчатых дюнах, где сосны на ветках латунных качают растрепанных белок. ("Мария у моря")
Хорошо, когда имя любимой совпадает с символом вечной любви и жертвенности и когда свое сегодняшнее чувство можно облечь в отточенную столетьями форму испанского романса.
Примечательно: книга показывает, что Грушко, поэт и переводчик, произрастает из одних и тех же корней. Воспринятое со студенческих лет "испаноязычие", — а одним из учителей Павла Грушко в московском ИНЯЗЕ был известный латиноамериканист Семен Александрович Гонионский3 — причудливым узором прошивает все творчество Грушко, питая его воображение и мастерство и давая дополнительные "бенефиты".
Кто как не он мог объяснить "славянам", что означает, скажем, тот или иной испанский жест?
Надуть щеки, закрыть глаза и, вскинув брови, выпустить воздух: пф-ф-ф! Что означает: сам понимаешь, я на это не клюну! ("Испанский жест", 2002)
Или преподать "профанам", испанским не владеющим, уроки этого языка в его кубинском варианте:
Сахарный тростник — канья. Рубка тростника — сафра. Канья в этот год ранняя. Сафра начинается завтра. ("Сафра", из цикла "Открытие Нового цвета")
Сразу за "уроком испанского" следуют кубинские поэты XX века в переводах Грушко. Несколько удивляет, что первый в списке — Хосе Марти — прожил жизнь, целиком уложившуюся в век XIX. Правда, жил он всего 42 года — как положено гению (37 и 42 года, как известно, возраст смерти гениев), так что, возможно, переводчик включил его в рубрику как предвосхитившего поэзию следующего века.
Из латиноамериканцев, переведенных Павлом Грушко, меня поразил перуанец Сесар Вальехо (1892-1938).
В его стихотворении "Множество" убитый в бою боец не встает на призывы друга, сотни людей, тысячи, ста тысяч и миллиона. Они призывали его не умирать, но "тело становилось все мертвей". И вот к этому мертвому телу пришло "все человечество". И что бы вы думали? Количество пришедших повлияло на "качество" убитого. "И он, волнуясь, скорбными глазами/ на братьев поглядел и, опершись,/ на первого из них, побрел вперед...". Признаться, я такой концовки не ожидала. Подумалось, а ведь действительно: как не ответить на призыв всего человечества?! Должна же быть магия даже не чисел, а понятий; "все человечество" в данном случае, по-видимому, равнозначно Всевышнему. А уж по такой команде должен встать в строй даже мертвец.
И еще подумалось, что "чужое сознание" неизменно обогащает, дает новую оптику, иной ракурс. И переводчик, подобный Павлу Грушко, смакует это своеобразие, для него: "увечье — петь самоподобью гимн". Грустно, что установка "избави Бог над чуждым поглумиться" сегодня вступает в противоречие с массовым сознанием, для которого "интернационализм" — почти ругательное слово.
Последнее время Грушко переводит американских авторов и, надо сказать, выработанное за жизнь мастерство помогает ему делать это достойно, даже не владея английским в такой степени, как испанским.
Грушко склонен к игре с формой; у него можно найти и традиционный стих, и свободный, и всю гамму разнообразных метров и ритмов — от русской плясовой до блюза, и изобилие рифм — от точных до консонантных, что говорит о мастерстве и неугомонном мальчишестве, стремлении к эксперименту.
Как кажется, то же мальчишество, желание попробовать "новенького" привели Павла Грушко к работе в театре, к созданию поэтических инсценировок, монологов и песен. На этом поле поэт стяжал популярность, в свое время прогремела рок-опера "Звезда и Смерть Хоакина Мурьеты", написанная им в содружестве с композитором Алексеем Рыбниковым по мотивам драматической кантаты Пабло Неруды. Дело очень непростое, где важно соблюсти грань между искусством и "попсой", поэзией и ритмической речевкой. Мне кажется, что сама подобная дорога уводит в сторону от служения поэзии. Но поэт идет по ней уже давно и с увлечением. Поэтому умолкаю.
На фоне чуткого отношения Павла Грушко к слову бросаются в глаза огрехи, хоть и редкие, — стиля и речи:
вот снова твой душистый рот расцвел улыбкой португальского портвейна. Над усталой рекой вся держава звезд. Нестерпимый покой, твой продрогший рост.
Одна из особенностей книги — ее густая населенность именами, и не только переводимых поэтов; в ней много посвящений — как известным людям, так и простым: близким, соседям, друзьям. Нашла среди этих посвящений несколько знакомых бостонских имен и порадовалась за их носителей: все же хорошая поэзия — гарант вечности.
В конце нельзя не написать о чудесных фотографиях, сопровождающих стихи. Эти иллюстрации — настоящие поэмы, будь то снимок корней старого дерева, полуразрушенного дома или любимой собаки...
Книга, вместившая полвека интенсивной поэтической работы, получилась питательной и разнообразной. И, как говорится, дай Бог, не последняя.
1 Павел Грушко. Между Я и Явью. М., изд. Время, серия "Поэтическая библиотека", 2008
2 Есть исключения: А. Кузнецова в "Знамени" дело свое знает и, обозревая километры прозы и поэзии, умудряется давать оценки.
3 Читателям "Чайки" будет небезынтересно узнать, что С.А. Гонионский — муж Ю.А. Добровольской, автора нашего журнала; она пишет о нем в своей книге "Постскриптум".
Добавить комментарий