Кто такой коржавинский «последний язычник»? Это человек, не пошедший на уступки — новым веяниям, изменившимся обстоятельствам, законам самосохранения. Он остался верен себе и своему «язычеству», в то время как его окружение давно уже перебежало к победившим христианам.
Но подчищены книги...
И вряд ли уже вам удастся
Уяснить, как мы гибли,
притворства и лжи не терпя,
Чем гордились отцы, как стыдились, что есть еще рабство.
Как мой прадед сенатор
скрывал христиан у себя...
Стихотворение имеет подзаголовок: «Письмо из VI века в XX».
Сколько таких писем могли бы адресовать потомкам последние из тех, кто перешел рубеж слома эпох, кто пережил «минуты роковые»! Пограничье — всегда загадка, даже и без того, что книги «подчищены», концы упрятаны в воду, и у новых поколений нет ни времени, ни охоты оглядываться назад и выяснять истину.
Прочитала недавно у Герцена: «Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая». Но и кроме царствования Николая, России есть что вспомнить. За века истории накопились груды сфабрикованной лжи и пуды залежалой непроясненной правды.
Как восстановить картину давнопрошедшей жизни, если даже совсем недавнее прошлое на наших глазах «подчищается» и, по Оруэллу-Коржавину, в таком свежеиспеченном виде протаскивается в историю?!
Убейте меня, я не понимаю, зачем нужно отрекаться от прошлого.
Да, Октябрьская революция была кровавой и беспощадной, она породила гражданскую войну и лишила родины, а подчас жизни огромное число людей. Но она перевернула Россию и весь мир, дала человечеству свежую энергию, поманила людей за горизонты возможного... Сегодняшний мир — ее прямое порождение, новый американский президент возрос на ее корнях. Так почему же эту дату россиянам следует забыть?
А август 1991 года? Те, кто его пережил, не забудут этого единения людей на улицах, когда пришла весть о падении мракобесного заговора, этого воодушевления граждан — не «подданных», — когда Ельцин сказал незабываемое (восстанавливаю по памяти): «Простите меня, своего президента, что не смог уберечь эти три молодые жизни». Хочется верить, что трое погибших юношей не были красивым мифом и действительно своими телами преградили дорогу танкам, брошенным на подавление стихийно вспыхнувшего народного сопротивления.
Так почему же эту дату россиянам велено забыть?
Но это к слову. Коржавинские стихи написаны были задолго до событий российской Перестройки, но словно в их предвидении. Во всяком случае, тут уже были сказаны важные слова о сраженьях «ради новой немыслимой Веры,/ Ради нового рабства...».
Поразительно, как последовательно через весь сборник проходит тема «последнего язычника», человека, не предавшего себя во все время своей жизни.
А время жизни Наума Моисеевича наложилось на жесткую матрицу двадцатого века. О нем сказано у поэта в афористически четких, рубленых стихах, какими пишут на каменных скрижалях. В них — выстраданное жизненное кредо.
Ты не верь,
что грядущее вскрикнет,
всплеснувши руками:
«Вон какой тогда жил,
да, бедняга, от века зачах».
Нету легких времен.
И в людскую врезается память
Только тот,
кто пронес эту тяжесть
на смертных плечах.
(Вступление в поэму, 1952)
Время и поэт. Они — как библейский Иаков с Божьим ангелом — вступают в противостояние.
Напомню, что мемуары Наума Коржавина носят название «В соблазнах кровавой эпохи», парадоксально утверждая, что даже в кровавое сталинское время существовали соблазны, против коих следовало устоять (доносительство, участие в палачестве, славословие вождя, отказ от нравственных оценок происходящего — не будет ли все это теми самыми «соблазнами»?).
Итоговый стихотворный сборник назван «На скосе века» — и здесь опять высвечивается главная тема: течение времени остановлено в самом вздыбленном, самом неудобном промежутке, на его изломе, переходе, изменении.
И вот если читать этот сборник от начала к концу, стихотворение за стихотворением, можно увидеть картину поразительную: 15-летний мальчик, уроженец Киева, только начинающий поэтический путь, и поэт позднего возраста находятся на одной линии, могут протянуть друг другу руку. И дело не в том, что Коржавин за эти годы не изменился — изменился, ибо умен, и для него, говоря словами Пушкина, в отличие от дурака, «опыты жизни» существуют. Но та чистая нота, которая звучала при самом начале, продолжает звучать и в самых последних его стихах. К этому могу добавить как человек рядом живущий, что и коржавинский голос не померк, и память не ослабела, и стихи — свои и чужие — он читает по-прежнему молодо, вдохновенно, заразительно.
Теперь вопрос: верность себе, цельность и моральная незыблемость не будут ли для некоторых из наших современников признаком архаичности, замшелости, отрыва от сегодняшнего дня? В самом деле: вот человек открывает сборник и читает:
Я с детства мечтал,
что трубач затрубит,
И город проснется под цокот копыт,
И все прояснится открытой борьбой:
Враги — пред тобой,
а друзья — за тобой.
(«Трубачи», 1955)
Э, — подумает хитроумный читатель, — да это же про революцию, про ее кавалеристов и трубачей, про белых и красных, — и отбросит книжку.
Но не так все просто. Вот конец этого стихотворения:
И старость подходит. И хватит ли сил
До смерти мечтать,
чтоб трубач затрубил?
А, может, самим
надрываться во мгле?
Ведь нет, кроме нас,
трубачей на земле.
Приходит в голову, что еще до своего «оцерковления» поэт мечтает о высшем (Страшном?) суде, на котором воздастся за добро и за грехи и восторжествует правда.
В отсутствие Бога и «трубного гласа» ношу нравственного суда должны взвалить на себя люди и — в первую очередь — сам поэт. Но и хитроумный наш современник учуял правильно: в этих стихах бесспорно живет революция — с ее четким делением на врагов и своих, с ее (в идеале!) бескомпромиссным моральным законом. Поколение Коржавина — а тут и рано погибший Павел Коган, и другие поэты-фронтовики, среди коих был коржавинский друг Булат Окуджава, — вымечтали «свою революцию», суровую и одновременно справедливую и человечную.
Говорю «поколение Коржавина», так как сам Наум Моисеевич не склонен причислять себя к «шестидесятникам»2, хотя по духу он — один из них. Можно безошибочно сказать, что «комиссары в пыльных шлемах» Булата Окуджавы — того же корня, что и коржавинские «трубачи». Нет, это совсем не те реальные комиссары, что ходили по крестьянским дворам с продразверсткой, приговаривали к расстрелу пленных офицеров, творили скорый суд и немедленную расправу, — это персонажи мифологизированные, возникшие в сознании позднейших идеалистов и романтиков, какими шестидесятники в сущности и были. Эти комиссары — порождение «мифа о революции», воплотившего жажду некой абсолютной изначальной правды для всех людей на земле. По законам диалектики на новом историческом витке все возвращается, пусть и с некоторым приращением. И — хотите верьте, хотите нет, — победившая в соревновании двух социальных систем Америка в лице своего нового президента возвращает нас к этим романтическим революционным видениям. Первая мысль, мелькнувшая в моей голове после победной речи Барака Обамы, была такая: «Да это же возрожденный «миф о революции»! Так что советую хитроумному читателю не торопиться отбрасывать коржавинскую книжку как устаревшую...
Листаю книгу и постоянно наталкиваюсь на следы «язычества» ее автора, в том особом коржавинском смысле. Все пять ее разделов, отвечающих жизненной хронологии, несут следы этого движения — в сторону от «основного» течения.
В 17 лет, в разгар войны, он начинает поэму о 1937 годе, где пишет о мечущемся в ночи «черном вороне», хватающем «несогласных». Этому желторотому юнцу уже тогда было ясно:
А кто бывает не согласен?
Тот, кто болеет, тот, кто свой.
В конце победоносной войны, выигранной, по официальной версии, благодаря гению генералиссимуса, пытается по-своему определить, кто для него Сталин:
Для всех — исполин, батыр, больше чем отец родной, для нашего поэта — «Cуровый жесткий человек, / Не понимавший Пастернака». Всего-то.
Но власть — она все видела, — хотя и не без помощи тех, кто охоч до доносов.
С 1947 года юный крамольник, студент Литинститута, тогда еще звавшийся Эммануил Мандель, мог сочинять уже только на Лубянке, во время восьмимесячного следствия, и затем в течение трех лет в сибирской деревне Чумаково.
И вот любопытно: Сталина после его смерти не честит, пытается понять, определить то главное зло, которое он принес. И получается, что главное зло — ни казни и ни ссылки, а ложь.
Уж не родовое ли это клеймо всякой российской власти?
И именно от этой беды предостерегает поэт свою страну:
А может, ты поймешь
сквозь муки ада,
Сквозь все свои кровавые пути,
Что слепо верить никому не надо
И к правде ложь не может привести.
(«На смерть Сталина», март 1953)
Диктатор умер, наступила хрущевская «оттепель». В коржавинском программном стихотворени 1956 года (год развенчавшего «культ личности» 20-го съезда партии) рефреном звучит «В наши трудные времена», «В наши подлые времена...» Почему? Казалось бы, время репрессий сменилось штилем, из лагерей и тюрем освобождались тысячи узников, в огромном числе политических; сам поэт — по амнистии — вернулся в 1954 году из Караганды. Почему же времена «подлые?» Задумаемся. Уж не потому ли, что в разоблачении преступлений Сталина и в последующей оттепели «антисталинист» Коржавин увидел очередные «игры» власти? Курс на «преодоление культа личности» был спущен сверху, как, кстати, и горбачевская Перестройка. Не в этом ли причина того, что оба эти периода были столь кратковременны и непоследовательны? Подаренная свобода давалась крошечными глотками, не успели ею насладиться, как гайки стали вновь закручиваться и прежние порядки возвращаться. «Непереваренность» общественным сознанием бесчеловечного периода правления Сталина сослужила обществу недобрую службу, сохраняя возможность его героизации и повторения... И уже тогда, в 1956 году, после Венгерских событий, стало ясно, что «государственная» ложь продолжается и словеса о возвращении законности и права остаются словесами.
Я — обманутый в светлой надежде,
Я — лишенный судьбы и души, —
Только раз я восстал в Будапеште
Против наглости, гнета и лжи.
(Баллада о собственной гибели, 1956)
Чей это голос? Коржавинский. Нашелся в России один — возвысившийся над демагогической ложью правителей — голос, уподобивший собственной гибели ввод танков в метнувшийся к свободе Будапешт.
Через двенадцать лет подобное случится в Праге, и опять Коржавин не промолчит (хотя всем бывшим советским понятно, что стихи эти могли распространяться только в Сам- и Тамиздате). О народе, озабоченном собственным прокормлением и безгласно позволившем правительству расстреливать пражан, только и мог он сказать, включая и себя в число дорвавшихся до корыта «свиней»:
Судьба считает наши вины,
И всем понятно: что-то будет —
Любой бы каялся сейчас...
Но мы — дорвавшиеся свиньи,
Изголодавшиеся люди,
И нам не внятен Божий глас.
(1968)
Покаяния как всегда не было, не было и рефлексии, обсуждения (кроме как на кухнях), а страна потихоньку вползала в затяжной и разрушительный брежневский застой, завершившийся, как известно, экономическим и социальным коллапсом.
Факт отъезда Наума Коржавина из страны в 1973 году люди с ним не знакомые могут объяснить политическим «диссидентством». Но слово это, как кажется, в данном случае не вполне подходит. Тогдашней российской жизни не принимали его душа и нравственность.
Об этом говорят стихи, написанные в пору, когда эмиграция еще не замышлялась:
Тяжко день ото дня
Я влачусь. Задыхаясь. Тоскуя.
(1972)
Иль впрямь я разлюбил
свою страну? —
Смерь без нее, и с ней мне жизни нету.
(1972)
От Тебя же в Тебе задохнуться.
(«Родине», 1972)
Но без души — не любят... А душа
Всевластьем лжи пренебрегать
не может.
(1972)
И вот тут мне хочется сделать «лирическое отступление». Что мы все о политике да о политике, словно у Коржавина вовсе нет лирики! Есть. И в этом он схож с Пушкиным, автором и «вольных стихов», и лирических признаний. Одно такое коржавинское признание мне не терпится привести. Правда, обращено оно не к женщине:
По какой ты скроена мерке?
Чем твой облик манит вдали?
Чем ты светишься вечно, церковь
Покрова на реке Нерли?...
Рука сама хочет продолжить это замечательное стихотворение, сочиненное на коржавинский лад — наперекор времени, в безбожном 1954 году, когда церкви на Руси стояли в запустении, а сам автор еще не думал о святой купели.
Что это, если не признание в любви? Кому? России. Только не той, к которой душа хочет, да не может прилепиться из-за ее лжи, лицемерия и жестокости. Это другая Россия, словно отмытая от неестественных румян, — чистая, добрая, человечная.
И глядишь доступно и строго,
И слегка синеешь вдали...
Видно, предки верили в Бога,
Как в простую правду земли.
Обратим внимание на важное слово-проговорку: предки. Еще не успел отшуметь шабаш, вызванный делом врачей-вредителей и безродных космополитов, а один из «этих» позволил себе назвать своими «предками» современников православного храма. Здесь мы сталкиваемся с удивительным феноменом. Российские евреи, оторванные от национальной истории и культуры и взращенные на Пушкине, Толстом, Чехове, зачастую ощущали себя больше русскими, чем евреями. Но случай Коржавина, тем не менее, удивителен. В мемуарах «Соблазны кровавой эпохи» много страниц посвящено тому, как сосланный в Сибирь поэт узнавал страну и народ, как проникался любовью к народной России, приведшей его в конце концов к православию. И на этом пути Коржавин опять попадает под двусторонний обстрел, когда те и другие его бранят и попеременно называют то «чужаком», то «отступником».
И вот этот-то человек, с Россией в крови, оказался на «постоянном жительстве» в Америке. Каковы были ощущения нового эмигранта? Стала ли ему Америка родной?
Вот его собственные свидетельства:
Я знаю сам:
Здесь тоже небо есть.
Но умер там
И не воскресну здесь.
(Бостон, Бруклайн, июль-август 1974)
Там стыдно жить —
пусть Бог меня простит.
Там ложь как топь,
и в топь ведет дорога.
Но там толкает к откровенью стыд,
И стыд приводит
к постиженью Бога...
Пусть будет так...
Устал я жить, стыдясь,
Не смог так жить...
И вот — ушел оттуда.
И не ушел... Все тех же судеб связь
Меня томит... И я другим не буду.
(1974)
Там жизнь моя где-то осталась —
Все ищет себя без меня.
(Аэропорт Логан, 1976)
Я свободы достиг.
Но стою совершенно один...
(1978)
Коржавин приехал в Америку в сорок шесть лет, то есть будучи далеко не старым и трудоспособным. Но вот поди ж ты, не вписался. Бродский вписался, Коржавин — нет.
Для того чтобы вписаться в американскую жизнь, нужно было кое чем поступиться, кое в чем перемениться, короче — приспособиться. Но все это для «последнего язычника» означало — отказаться от себя. И он не захотел.
Есть среди поздних коржавинских стихов прекрасная баллада «Джон Сильвер», посвященная президенту Бостонского университета, подвергшемуся остракизму за свои взгляды, но от них не отказавшемуся. Не удивительно, что в американце поэт узнал себя.
Знать правду — неприятный труд
и непочетный труд.
Я надоел и там и тут,
устал и там и тут.
Везде в чести — чертополох.
а нарушитель — злак.
И голос мой почти заглох —
ну сколько можно так?
В конце баллады, воодушевившись примером Сильвера, герой осознает свой долг: «спасать свою страну». И у читателя почему-то не возникает вопроса, какую страну?
Понятно, что Россию. Каким же образом можно ее спасти?
Пусть подступающую ночь
слова не отведут.
Но все ж они, мелькнув, как тень,
и отзвучав, как шум,
Потом кому-то в страшный день
еще придут на ум.
И кто-то что-то различит
за освещенной тьмой...
Так пусть он все-таки звучит,
приглохший голос мой.
Итак — спасение в слове. Позволю себе отступление. В первый раз я видела и слышала Коржавина в небольшом помещении ньютонской русской школы. Народу собралось — горстка, так как вечер выдался вьюжный, шел густой снег — не всякий в снегопад отважится на автомобильную вылазку. Наум Моисеевич был привезен организаторами вечера, беспомощный, без заболевшей и оставшейся дома жены, плохо видящий... Но голос его оказался неожиданно юным. В тот вечер он, как кажется, говорил какие-то «последние» вещи, то, что осталось в осадке за годы жизни. Сохранилось в памяти: если хоть одна строчка поэта будет кому-то нужна в будущих поколениях, значит — он свое дело сделал. Собственно, именно это и прокламируется в процитированной балладе.
У Наума Коржавина пропасть лирических стихов, среди них ставшие уже антологическими «Не надо, мой милый, не сетуй...», «Мне без тебя так трудно жить», «Ты сама проявила похвальное рвенье», «Осень в Караганде», «Осень»...
Отношение к женщине у Коржавина особое. Была б его воля, он бы всех женщин наделил счастьем, спас от пьяниц-мужей, увел от крушения надежд. Его жалостно-иронические «Вариации из Некрасова» можно назвать грустным мужским осознанием фатальной невозможности переломить женскую долю в России:
...Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд...
Но кони — все скачут и скачут.
А избы горят и горят.
(1960)
И не иначе, как за веру в Любовь, за нежелание удовлетвориться ее «прозой», Господь поэту воздал —уже много лет тяжесть жизни делит с ним женщина, наизусть знающая его стихи. Эта ли женщина, природное ли мужество помогают Коржавину держаться, не отчаиваться на изломе времен?! Но держится, не жалуется, идет вперед, заклиная человечество быть благоразумным, чтобы — не дай Бог — не поскользнуться на опасной дороге и не низвергнуться в бездну.
«We will be happy!» — чувств настой.
Не фраза — веха.
И символ веры в тьме пустой
На скосе века.
1 Наум Коржавин. На скосе века. Стихи и поэмы. М., 2008
2 Так совпало, что парадоксальное и точное предисловие к книге Коржавина написано человеком, введшим в употребление само слово «шестидесятники», — Станиславом Рассадиным.
Добавить комментарий