В самые жаркие дни июля в доме начиналась такая суета, что даже мухи, тучами носившиеся по кухне, и те, казалось, сатанели от нетерпения: когда же наконец съедутся гости. Их бывало обычно много: близкие и дальние, и совсем уже дальние, каких никто не помнил и не знал, родственники. Все они собирались на день-другой, а потом снова разъезжались кто куда, увозя с собой что-то легкое, праздничное. Не всякому ведь посчастливилось в этой запутанной головоломке-жизни осесть вот так, на самом лучшем, может, в мире месте: на сладко пахнущем клевером перепелином лугу на берегу Лесного Воронежа. Гости ходили гулять, пили в зарослях ивняка самогон, катались на лодке, и никто даже не вспоминал, что раздолье это всего лишь на день-другой.
Хозяева были крепкие, молодые. Он, уже к тридцати годам солидный и рассудительный, знался со всяким, какое имелось в округе, начальством и сам был ничем не хуже, работая в палате мер и весов и к тому же имея диплом торгового техникума. Учился он, правда, через силу, вроде бы как во сне, но ничего, выучился, и диплом висел теперь в зале на втором этаже, упрятанный под стекло в крикливой голубой рамке, в назидание родившимся один за другим троим сыновьям. Впереди было много ревизорских и всяких других проверок, и если где-то что-то оказывалось недомерянным или, не дай Бог, перемерянным, виновный тут же спешил отделаться от лишнего мешка муки или бидона постного масла, и проверяющий брал это вроде как из сочувствия — не обижать же хорошего человека. Нет, он никого никогда не обижал. И когда он ехал куда-нибудь с комиссией, все знали наверняка: и на этот раз обойдется.
Хозяйка была на голову его выше, выделяясь статью среди всей своей родни. Лицом она тоже, казалось, вышла, если бы не глаза, сидящие так глубоко, что невозможно было и распознать, какого они цвета. Они были, впрочем, табачно-серыми, под цвет волос, но казались всегда жгуче-черными. Лицо было смуглым, костистым, всегда без единого пятнышка, чистым, с аккуратным маленьким ртом и сильной, широкой челюстью. Волосы, правда, были редкими и тонкими, и по праздникам, а также на работу, она надевала парик, делающий ее похожей на очень важную даму. И когда она вынимала из брезентового чехла свой баян, будь то в детсаду, где пели хором про елочку, или на чьей-то свадьбе, всем хотелось почему-то матерных, чтоб ёкало сердце, частушек. И она исполняла, словно артистка, с такой серьезностью и сосредоточенностью отборную похабень, что у многих мужиков бывали на глазах слезы, а старухи, те, что греха таить, писались. Но даже и без матершины хозяйку невозможно было не заметить: длинноногая, с тонкой талией и сильными прямыми плечами, в накинутом на них пестром цыганском платке, с красивыми, жилистыми кистями рук и точеными, как у племенной кобылы, щиколотками. Она играла на баяне всегда стоя, словно и не замечая тяжести инструмента, на всю растягивая меха, с той решительностью и отвагой, от которых у многих щекотало в горле и щемило в гортани: кому только не хотелось следом за нею петь. А пели всегда про любовь и про разлуку.
На этот раз приехали богатые родственники с Сахалина с бочонками красной икры домашнего засола и разным, от японцев, барахлом. Их и встречали поэтому особо, и постелили им в зале на раскладных диванах и не пожалев ни новых простыней, ни нарядных шерстяных одеял. Богатые родственники, они ведь самые близкие. И те, конечно, давай вспоминать каких-то общих тетушек и прабабушек и общее к тому же наследство, от которого они, будучи добрыми и богатыми, в пользу других отказались. Хозяйке приходилось выслушивать это в каждый их приезд, и она, привыкнув, только поддакивала и заученно улыбалась. Они ведь всегда приезжали с подарками. И как не примерить тут же, при них, то бешено дорогие сапоги, то замысловатого фасона кофту, не говоря уже про аппетит к лососю и всякой другой дальневосточной рыбе. Гости прохаживались утром по залу, дожидаясь чая, рассматривали развешенные на стене фотографии, нюхали цветущие на окнах бордово-розовые пеларгонии, высовывались в окна, под которыми зеленели на солнце лук и укроп, рылись в соре пестрые куры, а чуть дальше, возле забора, мычала под навесом корова и похрюкивал поросенок. Все было тут налажено, а главное, все было свое. Даже мухи, и те были тут свои, не соседские, с особым, располагающим к довольству жужжанием. Это гости заметили сразу: мух было тут столько... ну столько! И хозяйка не травила их по какой-то своей хозяйской прихоти, будто бы даже назло свекрови, что ни день приносящей то вареного куренка, то блинчики, то лишний, как она говорила, рубль. Все это было само собой разумеющимся, родители ведь на то и даны, чтобы до конца своих дней о детях печься. И, спасибо мухам, дальше прихожей свекровь и не ступала, оставляя гостинцы на длинной лавке, заваленной шапками и варежками, связанными из кроличьего пуха на продажу. Сама же свекровь ими и торговала, наезжая то в Тамбов, то в Москву, и по дороге вязала и вязала... и быстрые спицы подсказывали ей, что в этом как раз и состоит смысл оставшихся ей для жизни лет.
Чай подавали специально для гостей в маленькой, тесно заставленной стульями и кушетками столовой: раздвигали овалом круглый стол, накрывали узорной прозрачной клеенкой белую скатерть, ставили перед каждым большие, в горошек, чашки, а посреди стола — блюда с пирогами и вазочки с вареньем. Был в доме и самовар, настоящий, угольный, но с утра кипятили воду в большом солдатском чайнике. Вода, правда, была не очень, с привкусом глины, но заварку хозяйка не экономила, имея дармовой запас не меньше, чем на год. И ей нравилось сообщать гостям из года в год одну и ту же новость: скоро, уже вот-вот, к дому подтянут водопроводную трубу. Гости охотно в это верили, умываясь, кто над тазиком, кто прямо в речке, и ожидающий слива унитаз напоминал порой о пустом, с последними каплями воды, ведре... но унитазом тут мало кто пользовался: ходили в сбитую из досок уборную, а то и просто в кусты. Воду привозили на лошади в двухсотлитровой бочке, а при случае и таскали ведрами из колодца на другой улице, матеря разбитую грузовиками и тракторами дорогу. Но теперь-то уже вот-вот... водопровод.
Из-за плохой воды у хозяина были нелады с почками, но он особенно не жаловался, видя, что и у других то же самое. Оно вроде бы легче, когда и соседу плохо. Слава Богу, рядом была река: постирать, пополоскать, помыть ковры, самому помыться. Зимой пробивали прорубь, а белье возили на санках. Летом раскладывали на лугу паласы и дорожки, густо намыливали, поливали из ведер и леек, смывая грязь в реку. Да что ей, реке, от этого сделается. Всё унесет вода, всё просеет песок. Подрастут дети, пойдут внуки, а дальше ничего уже и не видно. Да и кто теперь дальше сегодняшнего смотрит.
Солнце весело перебирало на ситцевых занавесках красные и желтые цветочки, обещая долгий, беспечный и беззаботный день, и чтобы не обмануться в ожиданиях, хозяин налил всем по маленькой, и все целовались потом в губы, вместо закуски, звонко и бесстыдно. Хорошо было чувствовать себя единой родней, ну что ли одной кровью, это укрепляло уверенность в правильности происходящего: главное, друг за друга держаться.
Среди приехавших оказалась одна бедная, в самом деле, бедная родственница. Недавно разведенная, с двумя детьми, она скорее побиралась, чем была наравне с остальными, ей и постелили поэтому внизу, возле самой кухни, в тесной, в одну кровать, комнатушке с окном на свинарник. Дверь в комнатушку была постоянно закрыта, от мух и гнусного запаха уборной, вход в которую был прямо с кухни. Если бы кто-то осмелился назвать это кухней... В подвале, с земляным, ни разу за много лет не метенным полом и кое-как оштукатуренными стенами, помещение представляло собой попытку как-то отмахнуться от надоедливой необходимости каждый день убирать, готовить еду и мыть, не дай Бог, посуду. Хозяйка варила на всю неделю щи в двенадцатилитровой кастрюле, щи кисли и становились только вкуснее, остатки сливали свинье. Посуда лежала, забытая, годами, в паутине и мышином помете, в ходу было несколько суповых тарелок с дешевой серенькой каемкой, их брали прямо из раковины, куда скупо капала из заржавелого крана налитая в бак вода. Воду экономили, и только раз в неделю грели в ведрах на газовой плите, чтобы тут же, на земляном полу, в оцинкованном корыте, помыться. Иногда, правда, ходили всей семьей к свекрови, у той была чугунная ванна. Газ тоже экономили, покупая в керосиновом киоске пузатые красные баллоны, своим видом наводящие на мысль о пожаре и взрыве, и даже спички, и те использовались два-три раза, валяясь в огромном количестве вокруг газовых горелок и на полу. Электричество же было представлено тут единственной посреди грязненького потолка сороковаттной лампочкой. Был, впрочем, и холодильник, тоже не в меру загаженный, с оторванной дверной ручкой и давно куда-то подевавшимися полками, воняющий прогорклым маргарином и селедкой. Косо вросший в земляной пол, он напоминал оставшийся от какого-то нелепого обледенения айсберг, плавающий среди всевозможного сора и мусора. Тут же, на земле, стояли трехлитровые банки с клубничным компотом, гордость хозяйки, плесневела кое-как присыпанная золой морковь, пускала беспомощные ростки прошлогодняя картошка. Возле стены, заклеенной, чтобы не пачкаться известкой, газетами, на вешалке висели старые пальто, взрослые и детские, а под ними, на земле, валялась никому не нужная обувь. И временами обитавшие в доме кошки находили для себя приятным зарывать в ямках на полу свое, кошачье. И это только добавляло веселья носившимся по кухне мухам, коих число было несметным.
Но бедная родственница не жаловалась, ей и это было в милость. В городе, в паскудной тесной хрущевке, с окнами на солнечное пекло, ей мечталось о каком-нибудь деревце и луковой грядке, а то и вовсе ни о чем не мечталось, уступая дни рутине уныния и скуки. Она была к тому же чем-то больна, от чего тело усыхает, а душа сжимается, ну что ли мерзнет, и болезнь эта, медля со смертью, не решалась допустить и жизнь: одно только выживание. По утрам она заваривала себе пахучий лечебный чай, и это наводило хозяйку на подозрение о никудышности гостьи: приехала, такая-сякая, заразная. Родство между ними было троюродное, это кое-что значило, и приходилось поэтому терпеть. Гостья, впрочем, никому не мешала: только сидела на скамейке возле вишни и тупо смотрела на дощатый забор. В этом, видно, и состоял весь ее отдых: отдаться тишине. Она сидела так час и другой, забыв, казалось, о детях, занятых чем-то своим, и никто ни о чем ее не спрашивал. "Посидит и, авось, уедет", — думала, суетясь во дворе, хозяйка. Другие приехали с подарками, а эта... только поздравила. Раз, правда, она принесла из магазина цыпленка, выбрала какой поменьше, и когда сварили и разделили на всех, оказалось, что и есть-то нечего. А ведь сама спрашивала парного молока по поллитра в день и ни разу не платила. Корова, старая уже, доилась вроде как по привычке, и хотя ее водили к быку, не торопилась пока с приплодом. Неказистая, с костистой спиной и грязно-желтым лысоватым мехом, она смотрела, жуя, прямо перед собой, точь в точь как бедная родственница, при этом ничего не видя. Или видя свою нищенскую старость. Но молоко было по-прежнему сладким и пахло клевером.
Возле коровника стояла собачья будка, и небольшой коротконогий кобель, давно уже привыкший обходиться без цепи и редко со двора отлучавшийся, лежал в теплой пыли и смотрел за курами. Те, вдохновляемые крикливым петухом, не принимали кобеля всерьез и даже взлетали порой ему на спину, больше из озорства, чем по нужде, поднимая крыльями пыль и задиристо квохча. Кобель рычал, не открывая глаз, а потом долго и с наслаждением чесался, доставая задней дапой до середины спины. В густой шерсти его было полно блох, глаза слезились, но в остальном жаловаться на жизнь не приходилось, хозяева были далеко не самыми плохими. За сеткой хрюкал поросенок, и кобелю было интересно: что же из этой свиньи вырастет? Он подходил к сетке вплотную, и поросенок со своей стороны делал то же самое, и они нюхались, соприкасаясь носами и глядя друг другу в глаза, и так несколько раз за день. "Любовь, — от нечего делать глядя на них, думала бедная родственница, — ничем не хуже людской... Да и чем она, людская, сладка? Тем же, что и свинская?" Дальше об этом думать ей не хотелось, дальше был развод и разъезд, да кое-какие нищенские алименты. Теперь, в душном июльском тепле и загородней тишине, мысли текли глубоко и неспешно, то доискиваясь какой-то давно забытой тоски, то замирая возле еще никак не названного беспокойства... Да много ли еще беспокойства в жизни осталось? В конце концов ведь оказываешься один, на чужой к тому же скамейке, беря в долг у обстоятельств. Привыкаешь казаться другим ничем, привыкаешь быть бедной родственницей. И те, кто мнит себя твоей родней, должно быть, ни разу не оглядывались на самих себя: откуда их, таких, принесло?.. куда их несет?..
Поросенок был крупным, зефирно-розовым, дурашливым. В свои шесть с половиной месяцев он ни разу не был никем обижен, хотя и жил в тесноте и обходился без солнца. Рано утром в корыто вываливали распаренные картофельные очистки вперемежку с разной другой дрянью, и застоявшаяся в лужах моча заглушала своей стойкой вонью запах съестного, при этом не слишком вредя поросячьему нюху.
— Жизнь короткая, но сытная, — пояснил специально для бедной родственницы хозяин, видя, что та скучает, — Отрежем яйца, потом пристрелим.
Прижав к сетке розовое рыльце, поросенок весело похрюкивал, видя к себе внимание, и кобель по привычке подошел и тоже весело тявкнул: давай нюхаться! Некоторое время хозяин молча на это смотрел, словно изводя свое терпение, и вдруг пнул со всей силы поросячье рыло, и визг перепуганной скотины еще больше его разозлил, так что на загорелых щеках остро обозначились желваки. И он снова пнул, на этот раз железную сетку, и вертящийся под ногами кобель цапнул его через штанину, цапнул еще раз... Оторопело глянув на пса, хозяин пошел к сараю и тут же вернулся с веревкой. Молча, не глянув на родственницу, он оттащил пса, а конуру закрыл куском фанеры, и тот только временами подвывал то ли от жары, то ли от скуки.
На обед ели куриную лапшу: густую, жирную, с большими кусками мяса. Говорили о трудном, да и когда оно было легким, времени: теперь только те и живут, которые воруют. А тот, кто на воровство слаб или совсем некудышен, тот зябнет в бедных родственниках. И родственница, конечно, смекнула, что это про нее, и нечего было ей на это ответить. У себя в музыкальной школе она ну что ли... забывалась, с разными там композиторами, из которых ни одного уже не было в живых. Им-то, мертвым, что, они свое уже отыграли. Она, впрочем, считала их... живыми, да, так прямо и считала, путая должно быть Шуберта с шофером со станции Шуберская. И она учила этому детей, в том числе и своих, вот ведь учиха! И вот теперь, оставив недоеденную лапшу собаке, она пошла в зал и открыла стоявшее без всякой пользы пианино. Хозяйке досталась эта мебель задаром, уж очень был инструмент разбит и расстроен. На крышке стояли тяжелые, из синего стекла, вазы с крашеными сухими бессмертниками, льняная вышитая дорожка, намекавщая на образцовый порядок, была сплошь засижена мухами. Возле пианино не было никакого стула, и учиха, стоя и нагнувшись, нащупала на поцарапанной клавиатуре то ли похоронный марш, то ли какую-то грустную песню, что-то чересчур серьезное, вызывающее, несмотря на утренний час, зевоту. И чтобы как-то взбодрить гостей, хозяйка взяла баян и рванула "С неба звездочка упала прямо милому в штаны...", и многие, помня слова, охотно подпевали. За столом сидело человек пятнадцать, и рослая, пожилая уже тетка вышла плясать: задрав до отвислых ягодиц мятый подол и давая всем смотреть на огромные, ниже колен, трикотажные рейтузы, она бесстыдно бубнила матершину, смеша и приводя всех в большое смущение. Она была, ясно, сумасшедшей, и если когда и приходила в себя, то ничего о своих безобразиях не помнила, и ее поэтому и не бранили.
— Вот ведь, — раскрасневшись от выпитой смородиновки, хохотнула хорошенькая, черноглазая жена дальневосточного капитана, — живет баба в свое удовольствие! Ест, пьет, гуляет, и никакого с нее спросу!
— Спрос будет потом, — угрюмо заметила, вернувшись из зала, учиха, — и еще какой спрос. Спрос за бездумье, за то, что ум под спудом, а душой правит весенний и тлетворный, как сказал Блок, дух. Впрочем, и сам Блок не был умен: перепутал двенадцать отпетых мерзавцев с двенадцатью апостолами, да еще и Христа впереди них поставил. С тех пор и повелось жить на Руси в помраченном уме, где-то между пьянкой и похмельем, в тяжелом к тому же сне. Никакой невинности в сумасшествии на самом-то деле нет: одно только добровольное свинство. И не надо сумасшедшего жалеть, но понимать его надо.
Никто ничего на это не сказал, и хозяин налил всем крепкого, из перебродившего варенья, самогона. И опять, как вчера, целовались, чмокая друг друга в жирные от лапши губы. После обеда пошли кататься на лодке, и те, кому не хватило места, дожидались в тени под заросшей диким хмелем и вьюнком ивой, рядом с разлегшимся на выщипанной кашке гусиным семейством. Река была в этом месте глубокой, местами с водоворотами, и каждое лето здесь и дальше по течению тонуло человек сорок-пятьдесят, в зависимости от погоды. В полном согласии с этой упрямой статистикой были разбросаны всюду, до самой воды, пластиковые бутылки, пивные банки, окурки, газеты, огрызки, презервативы, куски пенопласта. Так много здесь было человеческого! Гораздо больше, чем могла усвоить природа. Люди отдыхают, и не надо спрашивать, от чего они отдыхают, ответа все равно не будет. Они отдыхают и отдыхают, лениво посматривая на застрявшую в знойном небе золотую церковную луковицу, и кто-то при этом крестится, кто-то интересуется, настоящее ли это золото... нет, не настоящее. Настоящего золота давно уже нет. Но блеск можно купить.
— Знаешь, что сделал бы святой или ангел, окажись он тут, на пляже? — подсев к жене капитана, скучно спросила учиха и тут же сама и ответила: — Он собрал бы весь это мусор. Для этого надо быть ангелом, а? Иметь по крайней мере ангельские намерения.
И она, к большому недоумению остальных, побросала в кучу все, что валялось поблизости, словно и впрямь готовилась в ангелы. "Дура, — подумал хозяин, привязывая лодку к мостку, — не зря от нее муж ушел!" Он посадил, конечно, в лодку и ее, и она оказалась как раз напротив, на ближайшей к нему скамеечке, и он старался не смотреть на ее бледное, сосредоточенное на чем-то непонятном лицо, и верхняя губа у него отчего-то дергалась.
Весла мягко касались воды и так же мягко ныряли в глубину, чтобы вычерпнуть, задев стебли кувшинок, смеющуюся на солнце прозрачность. Там, в глубине, жили со своими тайнами осторожные рыбы, а возле крутого берега, под корягами, прятались раки. Позапрошлым летом раков развелось так много, что хозяин наловил целых три ведра, и раки таращились зеленоватыми бусинами-глазами на чуждый им мир, ощупывая усами друг друга и ничего не зная о подсоленом в большой кастрюле кипятке. И хотя все были только рады улову, учиха, не попробовав даже раковой шейки, вывалила обратно в реку уцелевших пленников. И она посмела еще умничать, сказав, что варить раков живьем — извращение, а есть их просто смешно, выковыривая каплю студня из пахнущей тиной скорлупки. Иметь таких родственников, сущее наказание.
На дне лодки валялась старая газета, раздувшаяся от воды и снова усохшая на солнце, и помятый портрет Сталина хитро глазел в так и не достроенные дали социализма, намекая на собственное бессмертие. Его культ, правда, сделался мультом, в котором что ни кукла, то премьер-министр, но все узнают одного только товарища Сталина. Такой он, всеми узнаваемый, годится еще на многое: еще не все бронепоезда остановились в коммуне, не все слова обратились в новояз. И среди всех его великих побед самой великой остается победа над соседним с Кавказом русским народом: от народа осталась только численность. Сталин, Нержавеющий. И если кому-то пока не известно, как закалялась сталь, то секрет этот пусть пока остается в секрете... в большом к тому же секрете: сталь закаляется кровью. Сдавайте, сдавайте вашу кровь! Приемные пункты работают круглосуточно. Кончится кровь, в ход пойдет разливная нефть и замороженный природный газ, расфасованный в кубиках, на экспорт. Кстати, мы имеем полное моральное право и к тому же высокую честь сослаться в нашей стратегии благоденствия на... помните?.. не забыли?.. на наш родной, замачивающий в сортире всякую сволочь, большевизм. И большинство, заметьте, по-прежнему за нами.
— Не пойму, откуда у тебя такая ко всему ненависть, — сидя на веслах с десятилетним сыном учихи, раздраженно заметил хозяин, — то тебе мусора на берегу слишком много, то газета чем-то не угодила. Не будь Сталина, мы бы, кстати, и не победили бы в Великой Отечественной.
— Не будь этого коротышки, — откуда-то издалека отозвалась учиха, — не будь к тому же коротышки Ленина и многих других бессмертных коротышек, не пришлось бы вообще друг с другом воевать. И какой бы великой, судя по количеству отбывших в рай, не была победа, то есть, конечно, с большой буквы Победа, плоды ее всегда одни и те же: опустошение и похолодание.
— Замуж тебе надо, — решительно заключила хозяйка, — и поменьше вот так... рассуждать.
— Не буду, — согласилась учиха, — а замуж меня никто уже не возьмет.
Хозяйка молча кивнула и в который уже раз подумала: "Хоть бы скорее уехала". Неспеша обойдя широкий затон, лодка мягко уперлась в берег, и был уже вечер, и в церкви сонно звонил, медля на каждой ноте, глуховатый колокол. Сели пить за столом перед домом дешевое, с пивзавода, пойло, опорожняя одну за другой трехлитровые бутыли и закусывая сахалинской воблой, сухой и пахучей, долго размокающей во рту. Ели копченую селедку, жирно блестевшую на тарелке, брали руками, а кости бросали туда же, не брезгуя, по-родственному. В животах урчало, головы становились тяжелыми. Ели салат из морской капусты, густо политый постным маслом, с луком и тертой корейской морковью, потом пошла молодая вареная картошка с домашним салом, колбасой из утиных шей, редиской и огурцами с огорода, потом принесли крупную, чуть ли не с кулак, клубнику.
— Хорошо-то как, — с трудом потянувшись за столом, сыто заметила капитанша, — даже и худеть-то не хочется!
— И не надо, — облапав пьяным взглядом выпирающую из трикотажного декольте грудь, масляно хохотнул хозяин, — Твой капитан на досках и после смерти належится!
И они выпили еще и по-родственному, звонко, расцеловались. И словно из зависти в будке завыл закрытый наглухо фанерой кобель. Он сидел так, в темноте, целый день, скребя лапой фанеру и принюхиваясь к оставшейся в миске воде.
— Да выпусти ты его, в конце концов! — не выдержала учиха, — Зверей мучить, ума не надо!
Другие только засмеялись, имея как раз к этому большое расположение, а учиха еще больше помрачнела, худое лицо ее старчески осунулось, хотя лет ей было около сорока. "Без мужика-то, — больше с удовлетворением, чем с сочувствием, подумала хозяйка, — баба становится злой и никчемной, хоть бы детей-то своих поставила на ноги". Кто-то как-то шепнул ей, что учиха, похоже, не заживется, вон какая худая. И уже не скрывая насмешки, громким и прямым, каким пела матерные частушки, голосом хозяйка на радость остальным брякнула:
— Ум-то, поди, дорого стоит, как бы не зашел он за разум!
Кивнув, учиха промолчала. Потом ни с того ни с сего стала читать стишки, осторожно, негромко:
Где пришел еси, молитву сотворяй,
Без нее дверей не отворяй,
Аще не видишь в дверях ключа,
Воротись, друг мой, скорей, не стуча...
Замолчала, улыбнулась неизвестно чему, ласково посмотрела на одного сына, потом на другого, но те, не видя этого, гоняли по траве мяч. В воздухе стоял запах лебеды и навоза, с реки тянуло уже прохладой, впереди была короткая комариная ночь с пропотевшими насквозь простынями и частыми отлучками на двор. И снова завыл кобель, тягуче, по-волчьи, и снова... И чтобы гости это не слушали, хозяин спросил учиху, будучи сам образованным:
— Сама, небось, сочинила?
Та, все так же чему-то улыбаясь, скромно пояснила:
— Это из Бунина, из "Окаянных дней".
— Ясно... — кивнул хозяин и встал из-за стола. Он пошел в сарай, взял веревку, вывел из конуры кобеля, повел с собой через огород, открыл маленькую калитку, выходившую прямо на луг. Дальше кобель идти не хотел, упирался и рычал, но хозяин кое-как дотащил его до реки. Посадил, с камнем на шее, в лодку и стал грести на середину затона. Кобель, видно, понимал, что жизни конец, и только слабо скулил, будто о чем-то тоскуя, и хозяин хотел было его пнуть, но заметил собачий взгляд и только, отвернувшись, выругался. Кобель смотрел на него без злобы, словно прося прощения, словно... прощая хозяина. И тот поскорее отвязал веревку, не глядя, как пес уходит на дно.
Дети, узнав про это первыми, кричали, бегая вокруг стола: "Утоп! Утоп!" Учихины сыновья, правда, молчали, хотя и тоже толкаясь со всеми, они пока еще не знали, что кричать надо со всеми вместе. И свекровь, прикрикнув на своих, трижды перекрестилась и шепнула на ухо хозяйке:
— Будет ему за это, хоть он и мой сын, ох, будет! Оно ведь, хоть и пес, но тоже душа.
Учиха тоже, конечно, не промолчала:
— Когда ты сам умрешь, — исподлобья глянув на хозяина, резанула она, — с тобой произойдет то же самое: будешь тонуть с камнем на шее, но только дна тебе будет не достать!
— Ты-то откуда это знаешь? — с мрачной усмешкой поинтересовался он, — Сама-то ведь в Бога не веришь!
— А мне и не надо в Него верить, — отрезала она, — потому что я знаю, что Он есть.
— Откуда ты это знаешь... — снова начал он и, махнув рукой, выругался: что с этой дуры взять.
Хозяйка подсела к ней, взяла потной рукой за руку, дохнула пивом в лицо:
— Поезжай, ради Бога, мне тут и без тебя дел хватает, совсем замоталась. Видишь, гостей полный дом!
Учиха тут же своих детей собрала и пошла на автобусную остановку, и никто ее не провожал. Легли спать уже за полночь, в комариной духоте, с завешенными марлей окнами, и до рассвета слышался в доме тяжелый храп. Утром, вставая кормить корову и поросенка, хозяйка заметила, что половина постели пуста. "Должно быть, сам..." — подумала она и, завязав сзади халат, вышла во двор. Хозяин сидел за столом, привалившись боком к залитой пивом доске и наклонив над грязной тарелкой голову.
— Мать... — хрипло, надсадно произнес он, — Похоже, сдыхаю...
Через час приехал фельдшер, взял за осмотр пятьсот рублей. Хозяйка сунула ему еще, только бы чем-нибудь помог, но тот сказал только, что у мужика камни в почках и надо срочно оперировать, и увез хозяина на скорой в больницу. "Как же так, — трясясь в разбитом санитарном фургоне, в панике думала хозяйка, — ведь еще вчера... вчера был праздник..." Рядом на жесткой скамье сидела свекровь, неотступно глядя на сына, и тот только изредка открывал глаза, глядя куда-то мимо, словно уносясь прочь.
— Надо бы заплатить хирургу, — сдавленно, мерзло, не разжимая губ, сказала хозяйка, — чтобы вне очереди, чтобы уже завтра. Давеча пошла по домам занимать денег, и насобирала только на уколы и на медсестру...
— Зарежь поросенка, — торопливо подсказала свекровь, — отнесешь хирургу парное мясо, колбасу из кишок. Слыхала, в больнице все врачи берут, особенно свинину.
До самой больницы ехали молча, только фельдшер, то и дело посматривая на больного, озабоченно бормотал:
— Довезу ли...
Поросенка забили на следующее утро, хотя по всему следовало ему пожить до зимы. Мясо сложили в ведра, и совсем еще теплое привезли к служебному больничному входу и стали дожидаться хирурга. Вышла медсестра, розовощекая, улыбчивая, пообещала поставить на операцию послезавтра, потом подняла крышку ведра, посмотрела.
— Свинина? — не переставая улыбаться, спросила она.
— На рассвете забили, теплая, — заверили в один голос свекровь и хозяйка, — поросеночек свой!
— Не примет он... — кивнув на ведра, уже без улыбки сказала медсестра, — Не ест он свинину, Аллах с ним. Думайте сами, как быть.
Оставшись у входа с двумя ведрами, женщины принялись было на глазах друг у друга плакать, но хозяйка, отерев слезы, сама себе приказала:
— Зарежем корову.
Она сказала это мертво и безразлично, и глаза ее, в черных кругах, смотрели в какую-то непроглядную темень. Свекровь только обняла ее, и обе стояли, склонив друг другу на плечо голову и тихо всхлипывая. Домой ехали как на похороны.
Подоив корову в последний раз, хозяйка увела к свекрови детей, а сама села возле хлева на землю и долго, никого уже не стесняясь, ревела. Плакала и корова, роняя в сено крупные, сладкие слезы. "Кормилица..." — шепнула ей хозяйка, и корова шершаво лизнула ее руки, она любила эти, столько лет доившие ее руки. Потом пришел сосед, накануне зарезавший поросенка.
Наутро все было в порядке, медсестра унесла ведра на склад. Теперь оставалось только сидеть, надев тапочки и халат, и ждать. Ждать благополучного исхода. Хирург, он же заведующий, был серьезен и хмур, и много говорить не хотел, и оставалось поэтому только ждать... ждать...
О чем только ни передумаешь, пока чего-то ждешь. Минуты, они же столетья, не хотят трогаться с места и только скрипят и стонут, словно колеса разбитой телеги. И умещается-то в них всего только одна жизнь, после которой... что? Учиха говорит, что оно и потом тоже жизнь... но кто же этому поверит. Потом-то уже все равно... то есть совсем ничего. "Я, — говорит учиха, — буду и потом, когда от тела ничего уже не останется, и я вернусь к новому телу, я никуда не деваюсь..." Да что это, в самом деле, за мысли такие? Жизнь-то еще впереди, в тридцать-то лет. Завести поросенка, купить новую корову. Провести наконец воду. Если бы так мучительно не тянулось время... Но вот, наконец, засуетились медсестры, забегали от реанимационной к дежурному посту, и, наконец, вышел из операционной хирург, усталый, с серый лицом, в спущенной со рта маске, и его черные, навыкате, глаза сказали бросившейся навстречу хозяйке: "Увы...".
В это никто, как правило, не верит. Верят в хорошее, требуя за все остальное с кого-то ответа. Верят, бывает, в чудеса, при этом ровным счетом ничего не понимая: откуда оно, чудо, приходит? А там, где нет понимания, нет и надежды. И чудо, окажись оно и в самом деле доступным, как правило, медлит, словно выпытывая, есть ли, кроме веры в него, что-то еще... ну что ли, готовность это чудо принять. И никто ведь к этому не готов. И даже и слез-то настоящих, и тех больше ни у кого нет: пропало куда-то мужество. И нечего вслед улетевшей жизни крикнуть: слова давно опошлились и присмирели, служа всяким удобствам, и завелись в них черви, рассасывающие последнее, глубокое... слова-мелководья. Так мелко, что хочется только считать деньги. Сколько на гроб, сколько на поминки. Только так, считая, и можно притупить бессмысленность внезапной потери: счет стирает контуры боли. Счет прививает жизни навыки смерти.
Едва ли слыша, что говорит хирург, хозяйка только кивала: то и это, и это... и еще, конечно, это. А про себя только твердила: "Не может быть!" Ведь еще вчера был праздник. И только увидев лицо мужа, бледное и серьезное, скорбное, покорное, совершенно чужое, неузнаваемое лицо, она поняла, что его больше нет. Она молча стояла возле накрытой простынями каталки, и жизни в ней было ровно столько, чтобы стоять так и смотреть... смотреть на тающую уже в прошлом картину ее счастья. Это ведь и было счастьем: жить, веря в хорошее и ничуть при этом не задумываясь, каким оно, хорошее, будет завтра. Да кто его, это завтра, знает. Главное, чтобы сегодня был праздник.
Хоронили тихо, только бабы утирались платками да потрескивали под иконой свечи. Родня, что была на празднике, еще не разъехалась, и каждый втайне считал, что и его в этом вина... а если бы спросили, в чем же вина, никто бы и не ответил. Авось, где-то там за добровольную повинность зачтется, хотя никто не знал, где это там... но сладко было в это верить. На кладбище палило зноем, вяли срезанные с утра астры, поп, обливаясь потом, что-то бормотал. Потом сели за стол.
После кутьи с медом и изюмом хозяйка встала и куда-то пошла, ни на кого не взглянув. В тесном черном платье, с обрамленным черным гипюром лицом, она казалась намного старше и, видно, хотела этого. Широкие скулы обозначились еще резче на бледных, с желтизной, щеках, на лбу прорезались морщины, сухие губы было плотно сжаты. Она пошла, опустив голову, прочь.
Дойдя до реки, она села на берегу на траву. Был уже вечер, но солнце не торопилось пока уходить, грея под черной тканью спину хозяйки, и тепло это было мягким, глубоким, ласковым, словно кто-то прислонил к лопаткам большую, натруженную ладонь. "Солнце... — в каком-то полусне подумала она, — ... солнце никуда не уходит, оно есть всегда. Да как же это... всегда? Откуда я это знаю... да знаю ли?" Она сидела и смотрела на воду, и течение уносило прочь травинки и всякий сор, шевеля в глубине нити водорослей, течению не было никакого дела до скорби и слез, не было дела до смерти. Течение... оно жило переменами, великой сменой контуров и очертаний, бесконечной игрой форм. Оно творило, для себя и в себе, и берега только подчинялись его прихотям, только приспосабливались к его причудам. "Течение, — подумала хозяйка, — разве это не я?" Когда-то, лет десять назад, было такое же знойное лето, и на этом же самом месте, на выщипанной гусями кашке, сидела невеста в белом атласном платье... И вот теперь, в черном. Отвязав от просмоленного столба лодку, она села и поплыла, без весел, наугад, и течение понесло ее на середину затона, к камышам, и среди кивающих вечерним солнечным бликам кувшинок она увидела вспухший от воды труп собаки. Отвернувшись, она сжала плотнее сухие губы, ведь это она сказала хозяину, чтобы тот кобеля утопил. Мягко ткнувшись в камышиные заросли, лодка остановилась, застряла. Солнце светило хозяйке в лицо, золотя розовые над лугом облака, солнце ласкало ее и любило, несмотря ни на что. "Когда-нибудь, — подумала она, — я вернусь домой... Но где он теперь, дом?" С берега кто-то кричал ей, и она стала грести, опустив в воду ладони, и мертвые побелевшие глаза безлико смотрели ей вслед.
Добавить комментарий