«Впереди — еще прошлое...» Марина Цветаева. |
К 110-летию со дня рождения Марины Цветаевой
Марина Цветаева и Сергей Прокофьев о друге при жизни никогда печатно не высказывались. Но разве не интересно было бы узнать, как они относились к творчеству друг друга? Сергей Прокофьев обладал незаурядным литературным даром, любил поэзию и всегда живо интересовался новыми поэтическими именами. Цветаева могла слышать музыку Прокофьева и в Москве, где его выступления всегда вызывали шумные дискуссии среди московской интеллигенции; и в Париже, где музыка Прокофьева постоянно звучала по радио, в театрах и концертных залах. Достоверно известно, например, что в 1929 году Цветаева посетила балет Прокофьева «Блудный сын». Интересно, как же она, воспитанная на высокой классике, воспринимала прокофьевскую «новую простоту»? Не шокировали ли ее музыкальные проделки молодого Прокофьева? Была ли она среди тех, кто считал его «музыкальным хулиганом», или ей дано было расслышать за шумной бравадой тонкий прокофьевский юмор, парадоксальность мышления, новизну и свежесть языка, душевное здоровье — все то, за что ее друг Константин Бальмонт назвал Прокофьева «солнечным богачом»? Хотя судьба всю жизнь держала их буквально на расстоянии «вытянутой руки», ни в материалах о Прокофьеве ни в работах о Цветаевой в восьмидесятые годы даже намека не было на возможную их встречу или интерес друг к другу. Тем не менее, и интерес был, и встреча, по крайней мере, одна, состоялась. О ней и пойдет речь.
Приступая к описанию единственной на сегодня достоверно известной встречи Цветаевой и Прокофьева, хочу оговорить один момент. Мой рассказ будет перемежаться отступлениями — фактологическими, историческими (ибо то, что происходило с нами двадцать лет назад — это уже история), лирическими. Я имею в виду личные воспоминания. Всплывая по ходу действия и наталкиваясь друг на друга, они настойчиво просились из глубин памяти на поверхность и, не дав себя обойти, неожиданно для меня самой стали, в конце концов, равноправными участниками всего сюжета. С них, пожалуй, и начну.
1982 год. Октябрь. В Москве объявлены Первые всесоюзные цветаевские чтения, приуроченные к 90-летию поэта. Территориально заседания проходили в помещении Музыкального училища при консерватории, которое москвичи по сей день называют по старинке дружески «Мерзляковка». В том, чтобы провести цветаевскую конференцию именно в этом здании была своя изюминка. Именно в этот дом, где в начале века располагалась частная музыкальная школа Зограф-Плаксиной, приводили маленькую Марину на уроки музыки. Лев Мнухин, организатор праздника (а это был настоящий праздник — шутка ли, первые, после многолетнего официального замалчивания, открытые научные выступления на родине поэта!), предложил мне подготовить доклад на тему «Цветаева и музыка», который должен был плавно перейти в заключительный концерт с обязательным участием студентов училища. Это было главным условием «арендодателя» — директора училища, Ларисы Леонидовны Артыновой, знаменитой своей неподвластностью кому бы то ни было. Именно тогда, в октябре 1982 года, на «основе проделанной работы» и выросла концертная программа «Я родилась не в жизнь, а в музыку», в которой с группой артистов Московской государственной филармонии я принимала участие в качестве лектора-музыковеда до отъезда в эмиграцию в декабре 1989 года.
Программа состояла из двух частей: «Музыка в жизни Марины Цветаевой» и «Марина Цветаева в жизни музыки». Те, кому знакома биография поэта, легко могут представить, что первая часть особых проблем не создавала. Музыкальная классика — Шопен, Шуберт, Бетховен, Моцарт, Григ, Рахманинов, Скрябин, — в контексте трогательных детских и юношеских стихов Марины, естественно вплетенная в канву лирического повествования об ее напоенном музыкой детстве, всегда была желанной и принималась слушателями с искренней благодарностью.
Со второй частью, однако, дело обстояло иначе. Ее принимали, мягко говоря, неоднозначно. Если, к примеру, песням Микаэла Таривердиева на стихи Цветаевой аплодировали более или менее охотно, то уже романсам Дмитрия Шостаковича хлопали из вежливости. Но нас это не смущало. Современный язык в любом виде искусства не становится фаворитом масс в одно мгновение. Напротив, во все исторические эпохи новое в искусстве с трудом завоевывало себе право на жизнь в своей же современности. Мы знаем, как трудно пробивались к широкому читателю (и пробиваются до сих пор!) «рвущиеся», а не «льющиеся», то есть не ласкающие слух, стихи и поэмы зрелой Цветаевой. Натяжкой было бы утверждение, что и к творчеству Прокофьева, в полном его объеме, уже протоптана «народная тропа». Бунт, с которым он ворвался в русскую музыку, дерзко нарушив ее плавное течение, уже давно ушел в область беллетристики. Массовый же слушатель (обыватель по определению) скорее предпочтет послушать еще одну байку про Прокофьева, чем оперу «Огненный ангел» или его Четвертую симфонию, а, оказавшись в концертном зале, хлопать будет из той же вежливости, что и романсам Шостаковича: неудобно, все же «классики»! (если, конечно, в программе не «Гавот» из «Классической сифонии», вальс из «Золушки» или «Петя и волк»).
Вот почему во второй части — «Марина Цветаева в жизни музыки» — исполнители ощущали себя не так комфортно, как в первой, хотя любили ее не меньше. Риск быть непонятым (а, возможно, и осмеянным) стимулировал творческий азарт. В сущности, сам по себе ввод в интеллектуальный обиход рабочей, армейской, школьной, ПТУ-шной и даже студенческой аудиторий музыки таких композиторов, как Борис Тищенко, Альфред Шнитке или Софья Губайдулина был делом непростым. И мы бывали вполне удовлетворены, если люди не покидали зал в середине исполнения, сердито хлопнув дверью. Мы бывали довольны, если удавалось захватить внимание слушателей. Мы были счастливы, когда из зала просили повторить что-то на бис или ждали у выхода, чтобы узнать, где можно «достать» записи музыки этих композиторов. Это случалось не часто, но случалось. И чаще, чем мы ожидали. Ведь по концентрации «современности» наша программа была сродни печально известной «Пощечине общественному вкусу» В.Маяковского. Обе ее составляющие — стихотворная и музыкальная— наотмашь били по заведомо иронично-снисходительному отношению обывателя.
Главным в этой работе для нас всех была Марина Цветаева. Все новое, что мы узнавали о ее судьбе, личности, творчестве, не только глубоко трогало, но и образовывало нас, будоражило наше зашоренное сознание, развивало интеллект. В поисках музыки на стихи Цветаевой, я перелопачивала толстые музыкальные справочники, рылась в библиотеках, просила знакомых композиторов сочинить что-нибудь специально для нашей программы (и они сочиняли!), встречалась с теми, кто мог знать Цветаеву или ее родных лично. И хотя к началу 80-х годов о Цветаевой было уже известно немало, сфера моего узкого интереса — Цветаева и музыка — не баловала изобилием информации. Тогда это огорчало. Теперь же, спустя двадцать лет, понимаю, что получи я всё на блюдечке, не было бы в моей жизни радостных минут, когда та или иная догадка неожиданно подтверждалась новым биографическим фактом, когда неизвестное ранее высказывание самой Цветаевой было ответом на мучившие вопросы. Я называла те мои дневные и ночные «бдения» «нездешними вечерами» (по аналогии с цветаевским эссе под названием «Нездешний вечер») потому, что и через десятки лет после описываемого ею вечера в Петроградском клубе поэтов в декабре 1916 года на фоне советской, бессмысленно политизированной жизни 80-х, утлого быта и махровой пошлости «искусства масс», любое соприкосновение с цветаевским Духом воспринималось как нездешнее в прямом смысле слова.
Сергей Сергеевич Прокофьев музыки на стихи Цветаевой не писал. Музыкальных посвящений ей не подносил. Их возможное знакомство биографами обоих не комментировалось.
Тем не менее, во второй части программы музыка Прокофьева звучала. Как правило, это были фортепианные пьесы — «Токката», «Наваждение», «Мимолетности», «Сарказмы», «Марш» из оперы «Любовь к трем апельсинам», «Монтекки и Каппулети»… Вероятно, какие-то более глубинные связи, нежели внешняя фактология, давали ей «право прописки» на одной территории со стихами Цветаевой. Во всяком случае, если заходила речь об общности определенных технических приемов поэтики Цветаевой с музыкальным искусством, самым наглядным подтверждением служили, как ни странно, не стихи, а именно музыка Прокофьева. Попробуем произнести вслух:
Челюскинцы! Звук —
Как сжатые челюсти.
Мороз из них прет,
Медведь из них щерится.
И впрямь челюстьми
— На славу всемирную —
Из льдин челюстей
Товарищей вырвали!…
На льдине (не то
Что — черт его — Нобиле!)
Родили — дитё
И псов не угробили —
На льдине!
Эол
Доносит по кабелю:
— На льдов произвол
Ни пса не оставили!…
И спасши (мечта
Для младшего возраста!)
И псов и дитя
Умчали по воздуху…
Оставим пока содержательную сторону и прислушаемся к звуковому образу. Характерные для Цветаевой пунктуация, препятствующие плавности речи расчленения слов на слоги и их переносы на другую строку (смысловые rubato), частые тире (смысловые паузы), та же, что и у Прокофьева, синкопированная ткань, то же неумолимое, токкатное движение звукового потока вперед (цветаевское попадание «в ритм, который — тот», который «сам несет»). Этот поток и у Цветаевой, и у Прокофьева порой кажется почти стихийным, однако, у обоих он закован в стальной ритмический каркас. Игра же согласными — взрывными свистящими и шипящими на близком расстоянии друг от друга — создают особый шумовой эффект, придавая «аккордность» (мощь) фактуре в целом.
Всё это в моей слуховой памяти сублимировалось в понятие «Стальной скок». Это название нашумевшего в своё время балета молодого Прокофьева, в музыке которого современникам слышалось «что-то гигантское», а само название стало словесным определением стиля Прокофьева, на долгие годы, заслонив его обаятельную лирику. «Не верю стихам, которые льются! Рвутся? Да!» Под этой цветаевской формулой мог бы подписаться и Прокофьев. Именно так — через «слуховой стресс» — они оба, каждый в своей области, боролись с идущим на поводу у пошлости простомыслием. Именно так — через «взрыв и взлом!» — пытались они разбудить заплывающего жиром потребителя массового искусства. Цветаева так и писала:
...С жиру лопающиеся: жир — их «лоск»,
Что не только что масло едят, а мозг
Наш — в поэмах, в сонатах, в сводах:
Людоеды в парижских модах!..
Очевидно, именно из-за выпуклой, легко улавливаемой слухом близости звучащих со сцены стихов и музыки, «прокофьевский» фрагмент нашей программы особенно нравился публике. Здоровый эмоциональный заряд, энергетика жизнеутверждения, пафос молодости, мощь, уверенность, свежесть (а часто и парадоксальность) мышления, придавали всему эпизоду приподнятое настроение, укореняя во мне ощущение, что Прокофьев и Цветаева не могли пройти мимо друг друга. И интуиция меня не подвела.
В середине 80-х годов в сборнике «Страницы прошлого ЦГАЛИ» появилась публикация Е.Коркиной «Об архиве Марины Цветаевой». В ней упоминалось о четырех цветаевских письмах 1934 года, композитору Ф.А.Гартману, написавшему первые романсы на стихи Цветаевой. Русский композитор и дирижер Фома Александрович Гартман покинул Россию, как и Марина Цветаева, в начале 20-х годов. Жил в разных местах — Константинополе, Берлине и Париже. Умер в Америке (Принстон) в 1956 году. В биографической справке о нем была одна важная деталь: в 1900-е годы он учился в петербургской консерватории у того же педагога, что и Прокофьев — великой пианистки Анны Есиповой. Мне казалось, что через Гартмана можно выйти на след возможных пересечений моих героев. С этой целью я и отправилась в Центральный Государственный Архив Литературы и Искусства.
Москва, 1987-й год. Официально объявлено, что архив Марины Цветаевой (фонд № 1190) устным завещанием дочери, Ариадны Эфрон, закрыт до 2000 года. Но я надеялась на чудо, и оно произошло.
ЦГАЛИ соответствовал тому, что говорили о нем люди бывалые: «тюрьма». Не без внутренней дрожи вспоминаю угрюмое здание где-то на отшибе жизни, гнетущая тишина в приемной, все говорят шепотом, подозрительно оглядываясь по сторонам… Изложив свою просьбу секретарю, услышала отрывистое: «Ждите!»
Через несколько минут ко мне подошла женщина небольшого роста, хрупкого телосложения. Из-под очков неприветливый, как мне тогда показалось, взгляд (потом, встретившись в Америке, убедилась, как ненадежно бывает первое впечатление).
Я начала с Гартмана. — Не могу Вам помочь. Архив опечатан и доступа к нему физически нет.
— А Вы не помните, о чем пишет в этих письмах Марина Ивановна?
— Если мне не изменяет память, это не письма, а короткие записки. Гартман, очевидно, пригласил Марину Ивановну на вечер, где должны были исполняться его романсы на её стихи. Она пойти не могла... Это, скорее, даже не записки, а вежливые отписки…
— А на какие стихи написаны романсы?
— Не помню… Архив-то огромный.
Тогда я перешла к Прокофьеву. Описала нашу программу. Не меняя ни тона ни манеры поведения, моя собеседница вдруг сухо произнесла: «Подождите. Я сейчас вернусь».
Вернулась она, действительно, очень скоро. В руках общая тетрадь (по-моему, в клеточку), исписанная чернилами.
— Прочитайте вот отсюда досюда. Тетрадь выносить нельзя. Через двадцать минут я за ней вернусь.
— А переписать можно?
— Нет, только необходимые пометки…
То, что я никому не должна рассказывать о прочитанном, подразумевалось само собой. Позже, узнав о моём походе, литературовед Евгений Борисович Тагер воскликнул: «Поздравляю! Сами, без вызова явились в приемную КГБ!» В другой раз, показывая адресованные ему письма Марины Ивановны, на вопрос, куда он собирается их отдать в будущем, он ответил: «Только не в ЦГАЛИ! Ведь это же тюрьма, из которой бумаги «выпускают» только по «высочайшему повелению» начальства, которое находится на Лубянке…» Будущее, к сожалению, не заставило себя долго ждать. Вскоре Е.Б.Тагер умер, а его бесценный архив с несколькими рукописными тетрадями М.Цветаевой, насколько мне известно, по иронии судьбы сейчас хранится именно в ЦГАЛИ.
Ну, что ж, вернемся в приемную архива. Может ли читатель, имевший терпение дочитать до этого места, представить, что испытала я, когда вникла в предлагаемые ниже вашему вниманию строки? Строки, которые, скорее всего тайком от стороннего взгляда, аккуратным почерком выводила чья-то любящая Цветаеву рука… «Отсюда-досюда» — это границы фрагмента о встрече Прокофьева и Цветаевой, описанной ее близким другом Марком Слонимом. Вот что я прочла:
«У меня сохранились заметки о поездке в Медон в 1931 году вместе с Сергеем Прокофьевым… Он знал стихи МИ и восхищался ими, говорил, что в них «ускоренное биение крови, пульсирование ритма» — я напомнил ему ее же слова: «это сердце мое, искрою магнетической — рвет метр». Мы ехали из Парижа в машине Прокофьева, его тогдашняя жена Лина Ивановна сидела позади и все время переругивалась с мужем. Полу-испанка, полу-русская она в свои замечания вносила южный пыл и северное упорство. Впрочем, в одном она была права: Прокофьев был никудышним водителем: на обратном пути из Медона он на бульваре Экзельманс въехал в пилястр воздушной железной дороги и чуть нас не убил.
МИ была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то поговорку, МИ тотчас обрушилась на пословицы вообще — как выражение ограниченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: «где прочно, там и рвется», «с миру по нитке, а бедный все без рубашки», «береженного и Бог не бережет», «тишь да гладь — не Божья благодать», «тише воды, ниже травы — одни мертвецы», «тише едешь, никуда не приедешь», «ум хорошо, а два плохо», «лучше с волками жить, чем по-волчьи выть». Прокофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич2 одобрительно.
В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколько романсов на стихи МИ, и спросил, что она хотела бы переложить на музыку. Она прочла свою «Молвь», и Прокофьеву особенно понравились две первые строфы:
«Емче органа и звонче бубна
Молвь — и одна на всех.
Ох — когда трудно, и ах — когда чудно,
А не дается — эх!
Ах — с Эмпиреев, и ох — вдоль пахот,
И повинись, поэт,
Что ничего, кроме ахов,
Охов, у Музы нет...
«А воображение? — спросил Прокофьев, — разве не это самое главное у Музы?» Тут завязался спор. МИ утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь человеческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Индией — вода, океан, — говорила она, — и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды, микробы, тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения. «Что же, по-вашему, — опять спросил Прокофьев, — это озарение?» «Нет, это способность представлять себе и другим выдуманное, как сущее, и незримое, как видимое». Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу. Когда он заметил, что она слишком абстрактно представляет себе воображение, она обычной скороговоркой, но отчетливо выделяя слога, сказала, что во-ображение значит во-площение образа. А также пред-чувствие, пред-угадывание — и оно конкретно, а не абстрактно, потому что раскрывает существо предметов, не просто их описывает. И закончила со смехом: «зри в корень, но не по Козьме Пруткову». И прибавила: «а вот сюрреалисты для меня, пожалуй, слишком абстрактны».
На обратном пути Прокофьев с восторгом говорил о том, с каким напряжением и силой МИ все воспринимает, даже не очень важное, а потом с таким же азартом начал обсуждать, какие ее стихотворения лучше всего подойдут для пения, что, вероятно, из-за этого и въехал, куда не следовало. На другое утро позвонил мне по телефону, спрашивая о стихотворении, прочитанном МИ и кончавшимся: «начинает мне Господь сниться, отоснились вы». Я не раз слышал его в чтении МИ, но помнил только начало:
Полнолунье и мех медвежий
И бубенчиков легкий пляс…
Легкомысленнейший час, мне же —
Глубочайший час…»
Давайте дочитаем строфы, которые во время написания «Воспоминаний» упустила цепкая память М.Слонима.
Умудрил меня встречный ветер,
Снег умилостивил мне взгляд,
На пригорке монастырь светел
И от снега — свят.
Вы снежинки с груди собольей
Мне сцеловываете, друг,
Я на дерево гляжу, — в поле
И на лунный круг.
За широкой спиной ямщицкой
Две не встретятся головы.
Начинает мне Господь — сниться,
Отоснились — Вы.
1915
Вскоре, в том же 1987 году, мне в руки попал третий том американского собрания сочинений Цветаевой 1983 года издания (по нему и цитирую). В нем «Воспоминания» Слонима опубликованы полностью. На мой взгляд, это лучшее, что написано современниками о Цветаевой.
«Как меня будут любить — читать что? — любить через сто лет!» — говорила Цветаева. Марк Львович Слоним любил ее при жизни. Любил как поэта и восхищался ее человеческими качествами. Немало добрых деяний он совершил для нее. Одно из них — его дружеское посредничество в том, чтобы два великих современника не разминулись.
Встреча Прокофьева с Цветаевой ошеломляет. Содержательностью диалога, остротой ума, обаянием юмора, атмосферой понимания и доверия, но главное — возможным ее творческим результатом. Сергей Сергеевич, как известно, был приверженцем железного порядка. О его деловитости и пунктуальности слагались легенды. Известно, что всё задуманное он всегда доводил до конца, а то, что по каким-то причинам откладывалось, со временем использовалось в другом сочинении. Значит, идея обнаружения вокального цикла или хотя бы одного-двух романсов Прокофьева на стихи Цветаевой казалась вполне реальной. Надо было только разыскать Лину Ивановну Прокофьеву — единственного из оставшихся в живых участников той встречи. Кроме того, она была певицей. Свои вокальные сочинения Прокофьев в то время писал в основном для нее, и она, конечно, не могла не быть посвящена во все детали творческого замысла мужа.
Лина Ивановна жила в Лондоне с младшим сыном. Старший оставался в Москве. От него я получила ее номер телефона. Сама я к тому моменту пребывала в многолетнем «режимном» отказе и звонок в Лондон, мягко говоря, властями не поощрялся. Но «охота пуще неволи». Звоню. О чудо! — с первого раза: «На проводе Лондон, соединяю»… Затем долгая пауза и вдруг: «Лондонский абонент отказался от разговора и повесил трубку. Разъединяю...»
Потом уже я узнала, что в Англию Лина Ивановна уехала, затаив в душе глубочайшую обиду на Россию за все, что ей пришлось в ней пережить (запрет на переписку с жившими за границею родными, неожиданный после шестнадцати лет счастливого брака развод с Прокофьевым, обвинение в шпионаже, девять лет сталинских лагерей, где в один и тот же день, 5 марта 1953 года, она услышала по радио сообщение о смерти Сталина и своего гениального мужа; за несправедливый, по ее мнению, отказ советских чиновников от культуры на право быть похороненной рядом с ним). Так что доживать свой век она уехала за границу, и слово Москва ничего, кроме гнева, в ее душе не вызывало. Близкие это знали и общались с нею по известному им коду. Незнакомые получали такой же ответ, как я. Как только она слышала: «Алло, вызывает Москва», она просто вешала трубку. Ни из Вены, ни из Италии у меня не было возможности ей позвонить, а когда я это сделала из Бостона, Лины Ивановны уже не было в живых — она умерла в 1989 году. «Счастье было так возможно, так близко», но, увы, единственная ниточка, по которой можно было выйти на искомый след, оборвалась навсегда…
Что ж, мне оставалось снова и снова внимательно вчитываться в воспоминания М.Слонима, пытаясь по крайней мере найти ответы на другие волновавшие меня вопросы.
Так, например, — был ли знаком Прокофьев с поэзией Цветаевой и, если был, как к ней относился? Марк Слоним отвечает на это в первых же строчках своих воспоминаний. Прокофьев не только знал стихи Цветаевой, но и восхищался ими, причем, не абстрактно, а конкретно: за «ускоренное биение крови, пульсирование ритма». Это он был инициатором встречи. Он, Сергей Прокофьев, баловень блестящих парижских салонов и желанный гость самых престижных концертных залов мира, откладывает дела и едет к Цветаевой в ее убогое жилище под Парижем в назначенный ею час. Эти факты, безусловно, интересны и дополняют портрет великого музыканта важными новыми штрихами.
О том, знала ли Цветаева музыку Прокофьева и, если знала, как относилась к ней, Слоним прямо не говорит, но, мне кажется, сама тональность их встречи косвенно на это отвечает.
«В 1931 году, — пишет Слоним, — положение МИ сильно ухудшилось — во всех отношениях. Она болела, от малокровия и плохого питания у нее вылезли волосы, денег совсем не было…» Да, этот год был особенно трудным для Цветаевой. Он был переполнен тревогами, человеческими потерями, тягостным расхождением в семье (Сергей Яковлевич только что подал в консульство прошение о советском паспорте), обидами, безденежьем, чувством безысходности. Ее психическое состояние находилось на грани клинической депрессии. Марина Ивановна неулыбчива и замкнута, никого не хочет видеть, избегает любого, даже дружеского общения. Непосвященные принимали ее неконтактность за невоспитанность и сторонились ее. И вдруг — встреча, полная светлого озарения… Как непохожа Цветаева, описанная Слонимом, на ту сухую и замкнутую женщину, о которой пишут все, встречавшиеся с нею в это время! Она рада гостям, она кормит их супом, она охотно читает им свои стихи, каламбурит, шутит, смеется и заставляет смеяться других. Она, словно бы, купается в так редко выпадавшей ей роскоши человеческого общения, которой может одарить только равный собеседник. И вот стоило ему появиться посреди всей ее житейской жути, как блеск ума и интеллекта, стремительность движения ее мысли, афористическое изящество ее выражения буквально на глазах преображают Марину Ивановну, и мы видим ее столь же очаровательной, неотразимой, какой она была в молодости. Результат не замедлил сказаться — Прокофьев хохочет, Прокофьев в восторге, Прокофьев хочет писать музыку на ее стихи… Чем же еще, как не живым интересом к собеседнику, можно объяснить такой внезапный выход Цветаевой из депрессии? Что же еще, как не мгновенное, на уровне интуиции: свой (по общности происхождения, воспитания, детству) и Творец, «собрат по струнному ремеслу!» — ощущение двойной родности (любимое слово Цветаевой) могло заслонить безнадежность и глубокую тоску, давно поселившуюся в ее доме?
Цветаева говорила о себе-поэте: «Меня вести можно только на контрастах, то есть на всеприсутствии всего. Я — много поэтов, а как это во мне спелось — это уже моя тайна». Прокофьеву, прямому антиподу Цветаевой по типу личности и судьбе, безусловно, один из этих «многих» поэтов — любящий шутку, способный к самоиронии, озорству, творческому бунту — был очень близок.
Наконец, последнее. Поэты по-разному относятся к использованию своих стихов в качестве «подстрочника» к музыке. Одним это льстит, другие, как И.Бродский, страдают от чуждой интонации, навязанной внутреннему строю их стиха, а третьи сами с удовольствием распевают собственные строки под чужую музыку, как Александр Сергеевич свою «Черную шаль» на мотив А.Верстовского...
К стихам Цветаевой композиторы начали обращаться еще при ее жизни. Сегодня музыкальная цветаевоана — один из самых обширных разделов современной музыки. В ней присутствуют практически все жанры — от симфонии до акапелльных хоров, от оперы до авторской песни…. В ней представлены сотни имен — от корифеев музыкального искусства до безымянных «голосов из народа», которые в обход строгих запретов одними из первых в России начали распевать стихи Цветаевой под нехитрое сопровождение своей семиструнной подруги, стихийно прокладывая им путь к «читателю из народа». А как же Цветаева относилась к подобному содружеству? Не та Цветаева, которая «из самых любимых вещей в мире» на первое место ставила Музыку (стихи — на второе!); не та, которая себя называла не иначе, как «певчей», а та, которая ценила слово свое «не на вес золота, а на вес крови»? Не пугало ли ее вторжение другой интонационно-ритмической стихии в «ее владения»? Живой отклик Цветаевой на желание Прокофьева писать романсы на ее стихи, готовность предложить стихи, которые она хотела бы услышать «переложенными на музыку» — это ли не красноречивый ответ?! «Но, может быть, подобная реакция была вызвана особым положением Прокофьева, его избранностью и шумной славой», — усомнится читатель. Нет, и потверждение тому — письма к Ф.А.Гартману, о которых шла речь выше. Одно из них, от 2 марта 1934 года было недавно опубликовано. Из него мы узнаем, что Цветаева, действительно, была приглашена на домашний вечер, где супруга композитора должна была исполнить несколько романсов на ее стихи. Марина Ивановна посетить вечер не смогла из-за болезни сына, но отношение свое к самому факту обращения композитора к ее поэзии выразила определенно. Вряд ли можно назвать «отпиской» то, что она написала: «С большой радостью и признательностью (выделено мною. — М.К.) приеду к Вам… послушать Вас — по моему поводу (разрядка М.Ц.) или себя в Вашем восприятии… Сердечный привет Вашей жене — заранее радуюсь ее пению…»
Задолго до встречи с Прокофьевым Цветаева писала:
«Человеческая беседа — одно из лучших наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко… Я хочу легкости, свободы, понимания…»
Сергей Прокофьев подарил Марине Цветаевой это редкое наслаждение, он сумел создать атмосферу, в которой она снова обрела «легкость, свободу и понимание», и дал ей возможность еще раз пережить счастливые минуты «нездешних вечеров» ее молодости.
Добавить комментарий