Валентине Алексеевне Синкевич, представительнице второй волны русской эмиграции в Америке, 29 сентября 2011 года исполняется 85 лет. Редакция «Чайки» поздравляет ее с этой замечательной датой!
Ирина Чайковская: — Валентина Алексеевна, пожалуйста, расскажите немного о вашей семье — о родителях. Каким образом они оказались в Остре, чем там занимались. В 15 лет попав на принудительные работы в Германии, вы фактически лишились семьи. Какие у вас остались воспоминания о родителях? Знаете ли вы об их жизни в военное и послевоенное время? Что сталось с вашей сестрой?
Валентина Синкевич: — Коротко рассказать о моих родителях довольно трудно, так как жизнь их была очень сложной, можно даже сказать — трагической. Начну с того, что жили они не в свое время, то есть жили во времени, в которое совершенно не вписывались. Даже я, еще ребенком, замечала «чужеродность» своих родителей, их несовместимость со многими людьми — с культурным уровнем, да и с внешним видом этих людей. К тому же, было и весьма опасное «социальное происхождение»: мать — дочь генерала царской армии, отец — сын священника. Оба потомственные дворяне. И родственники за границей, включая дальнего, но всё же родича — Игоря Ивановича Сикорского. (Моя бабушка по отцовской линии, урожденная Сикорская, была родной сестрой отца авиаконструктора). Вот от всего этого мои родители-киевляне забились в Остер, провинциальный городок Черниговской области. Я уверена, что таким образом они спасли свою жизнь: оба умерли «своей» смертью, что, опять-таки, для того времени и с теми биографическими данными, было совсем не просто. Они жили под страхом ареста, и мы, моя старшая сестра Ирина и я, остро ощущали этот страх. В Остре отец, юрист по образованию, стал преподавать математику в двух остерских десятилетках, считая юридическую карьеру в те годы преступной. А мать работала на метеорологической станции. Жили мы очень бедно, гораздо хуже коренных остерских жителей, потому что в революцию родители потеряли всё до нитки. Особенно это коснулось матери: она была из богатой семьи. Отец умер в 1939-мгоду, а мать в 1952-м.
Родители очень серьезно занимались нашим воспитанием. С раннего детства они приучили нас к чтению хороших книг, за что я буду им благодарна до последнего своего вздоха. И так же воспитали любовь и сострадание к четвероногим, «меньшим братьям» человека. В основном последнему нас успешно учил отец, хотя я считаю, что его успех в большой мере зависел от унаследованных от него генов.
Военное время в России было для меня коротким. Помню страшный голод первой и последней моей зимы в оккупированном немцами Остре. А дальше — с 1942 года и до конца Третьего Рейха — немецкие остарбайтерские лагеря и принудительная работа (в моем случае — уборка бюргерских квартир). Только после войны я узнала о трагической смерти Ирины, которую очень любила, тосковала по ней даже больше, чем по матери. При освобождении Остра ее смертельно ранило осколком снаряда. Я написала домой через год после смерти Сталина, а мать умерла за год до того. Раньше не писала, боясь повредить сестре, не зная, что ее уже нет в живых.
— Знаю, что в Германии вы встретили русскую семью, которая вам помогала. Не расскажете ли об этих людях подробнее.
— По лагерным порядкам нам, остарбайтерам, полагалась свободная половина воскресенья. За пределы лагеря мы могли выходить, но только с нашивкой знака ОСТ на одежде. И вот как-то, в выходные часы на улицах Данцига, я случайно (случайно ли?) встретила пожилую чету, оживленно говорящую о чем-то по-русски. Мы познакомилась. Белоэмигранты, русские интеллигенты — Конрад Витальевич и Зинаида Васильевна Монастырские жили в Германии с начала двадцатых годов и были уже немецкими гражданами. Они очень заинтересовались мною, молодой девушкой оттуда. К концу войны, когда советские войска подходили к Данцигу, они приняли решение эвакуироваться. И выразили желание взять с собой меня. Я спорола нашивку ОСТ и отправилась с ними в путь, в нашем случае водный. Мы плыли из Данцига в Киль на пароходе, переполненном немецкими беженцами. Всю дорогу я молчала как рыба, дабы никто не узнал, что я никакая не немецкая беженка, а самый чистокровный «унтерменш». В другое время «провернуть» такое было бы просто невозможно. К моему счастью, немецкие блюстители тех порядков «работали» уже плохо, не до того было им — чуть не сказала «беднягам», но вовремя остановилась. Потом я жила рядом с Монастырскими в лагерях для «перемещенных лиц» (displaced persons, сокращенно — DP /ДиПи/). Конрад Витальевич умер еще в Германии, а Зинаида Васильевна, ставшая потом крестной матерью моей дочери Ани, в Америке. Детей у них не было. О нем и о ней у меня сохранилась самая светлая и благодарная память.
— В 1950 году в Америку вы ехали с мужем и маленькой дочкой. Как сложилась ваша личная жизнь?
— Да, в 1950-м году я вместе с мужем и трехлетней дочкой эмигрировала в Америку. Супружеская жизнь у нас не получилась, закончилась разводом.
— Из Германии вы везли с собой много тоненьких сборников «дипийских» поэтов; на пароходе, шедшем в Филадельфию, вашими спутниками были поэты Ольга Анстей и Иван Елагин. А когда сами начали писать? Откуда возникла эта потребность?
— Знаменитый «дипийский» пароход «Генерал Балу» совершал рейсы от немецкой гавани Бремерхафен (пригород Бремена) до гавани нью-йоркской. На этом военном транспортном суденышке прибыли в Новый Свет многие из моих друзей, бывших ДиПи, среди них художники Сергей Голлербах и братья Лазухины — Михаил и Виктор. А с супружеской четой поэтов — Иваном Елагиным и Ольгой Анстей, совершавших этот «круиз» с четырехлетней дочуркой Лилей, мы плыли на «Генерале» одновременно. Но близко познакомилась уже на суше, потому что тогда Ольге Николаевне и мне нужно было сверхзорко следить за своими дочками, дабы они не свалились в какой-нибудь из многочисленных открытых, просто зияющих люков, на этом самом «Генерале». Но, справедливости ради, нужно сказать, что наша, довольно-таки старая лохань, до предела переполненная людом, никого из нас не потопила, а скрипя, дрожа и захлебываясь океанскими волнами, всё же доплывала до надежной гавани со всем своим грузом в целости и сохранности.
Да, я везла много «дипийских» книжечек, не только поэтических, ставших ныне библиографической редкостью. Груз этот был не тяжелый: «дипийские» книжечки в основном были тощенькие, как в то время и их обладатели, — люди, которые каким-то шестым чувством предугадывали, что в будущем эти жалкие пожелтевшие странички станут драгоценными. Здесь я не подразумеваю денежную ценность «дипийского» книжного производства, хотя чудом сохранившиеся книжки-малышки, издававшиеся в руинах побежденной Германии, стоят сейчас довольно дорого.
Стихи я писала с десятилетнего возраста. Не писала только во время войны в Германии. Откуда возникла эта потребность — не знаю. Но предполагаю, она от какой-то врожденной любви к поэзии. Печататься же я начала поздно: в 1973 году, то есть в 47 лет. А сейчас стихи не пишутся. «Года к суровой прозе клонят», — говорил на третьем десятке жизни Пушкин. Мне же 85.
— Расскажите, пожалуйста, о вашем знакомстве с Андреем Седых. Ваша первая публикация была в «Новом русском слове»? Когда это произошло? Какое стихотворение было опубликовано? Чему вас научил Андрей Седых?
— Мое знакомство с Андреем Седых (Яковом Моисеевичем Цвибаком) возникло в 1973 году, незадолго перед тем, как он стал главным редактором «Нового Русского Слова» — тогда единственной ежедневной газеты на всю Америку. Я встретила его на каком-то русском вечере в Нью-Йорке. Первое же мое стихотворение (довольно неудачная миниатюрка) была опубликована в газете еще предыдущим редактором Марком Ефимовичем Вейнбаумом, внезапно скончавшимся в том же 1973 году. Когда Яков Моисеевич занял его пост, он попросил меня писать отзывы на книги стихов. Помню, первую рецензию я написала на поэтический сборник «Связь времен» израильской поэтессы Лии Владимировой. Затем стала писать литературные очерки и публиковать в газете собственные стихи, которые воспринимались там как ультрамодерные. Но, всё же, их печатали. И вот эта востребованность, необходимая каждому пишущему, была необходимой и мне. Я бесконечно благодарна Якову Моисеевичу, поддержавшему меня, совершенно неизвестного тогда начинающего автора.
— Вы самоучка, вашими университетами были книги. В родительском доме в Остре была большая библиотека. Кого из русских писателей и поэтов вы полюбили с детства? Были ли у вас как у поэта предшественники на родине? Кто из американских авторов вам близок и интересен?
— Да, Ирина, я стопроцентная самоучка. Так сложилась моя судьба. И, конечно же, книги были есть и будут моими учителями, университетами и средством сохранения до старости воли к творчеству, интереса к людям и к самой жизни. Интерес к людям. В этом мне очень повезло: я встречала, притом в самых неожиданных местах, и часто совершенно случайно (но опять-таки, случайно ли?) исключительных людей — талантливых и душевно добрых. Они не должны были «учить» меня, я брала у них сама всё, что казалось мне ценным. Их было много, но назову лишь нескольких: прозаик Леонид Денисович Ржевский, Андрей Седых, литератор Борис Филиппов, художник Владимир Шаталов... А в начале жизни — мои родители.
Книг в нашем остерском доме не могло быть, ведь мать и отец в революцию потеряли всё. Однако они нашли в Остре друзей, из так называемых «бывших», у которых была большая библиотека замечательных книг, великолепно изданных и напечатанных еще по старой орфографии. Родители строго выбирали для нас книги, следя за нашим чтением. Поэтому к шестнадцати годам я была уже хорошо начитанной, страстно любящей «настоящую литературу» — о, не только русскую. Любила и музыку тоже. Ирина хорошо играла на рояле, а я посредственно пела. До сих пор помню многое из шаляпинского репертуара, так как под аккомпанемент басовых арий и романсов, которые пел отец в нашей хибарке, прошло всё мое детство. (Он, кроме юридического факультета Киевского университета, закончил Киевскую консерваторию по классу вокала).
С очень раннего возраста я полюбила всех наших классиков. Даже сейчас довольно успешно передаю американцам свое благоговейное чувство, переведенное мною на английский язык. Говорю об этом уверенно, так как вот уже семь лет мои литературные лекции регулярно посещают люди самых разнообразных профессий, и мы обсуждаем произведения русских писателей, преимущественно классиков.
А говорить о собственном творчестве мне чрезвычайно трудно. Наверное какие-то корни моей поэзии можно поискать в Серебряном веке. Почти все критики, писавшие о моих стихах, отмечали в них влияние западной поэзии. Мне кажется, что самым гениальным русским поэтом двадцатого столетия был Мандельштам. Из моих любимых американских пиитов назову троих. Эмили Дикинсон нравится мне своей сложной и мудрой простотой. Чрезвычайно интересен богатейшей метафорикой Валлас Стивене (Wallace Stevens). И баловень богов и Бродского — знаменитый Уистан Оден (Wystan Hugh Auden). Очень люблю и довольно хорошо знаю американскую прозу, считаю ее замечательным явлением: на английском языке, в сравнительно короткое время, американцы создали свою, оригинальную литературу, совершенно непохожую на английскую.
— Что вам дала многолетняя работа в библиотеке Филадельфии? Как получилось, что вас взяли на эту работу?
— Работа в библиотеке, в первую очередь, дала мне довольно надежный кусок хлеба. В моем случае это было особенно важно, так как я целых десять лет зарабатывала на жизнь «черным трудом». Чего только ни приходилось делать. Нужно заметить, что этой участи не избежало большинство бывших «перемещенных лиц». Так, будущий американский профессор-славист Иван Елагин мыл в нью-йоркских ресторанах полы и посуду, а будущий академик Нью-йоркской Академии Дизайна Сергей Голлербах работал в саду и выгуливал собак. Известный поэт Николай Моршен, ставший затем преподавателем русского языка в американской военной Академии Иностранных Языков, собирал в Калифорнии апельсины. Этот перечень можно продолжать довольно долго. Однако у меня был самый внушительный рабочий стаж: целых 10 лет. И тут на мое счастье в космос взлетел советский спутник. В Америке это явление было неожиданным и весьма неприятным. Но оно пробудило большой интерес ко всему русскому и не в последнюю очередь к нашему «великому, могучему», находившемуся здесь в довольно примитивном состоянии: несколько утрируя и драматизируя ситуацию, можно даже сказать, что преподавание нашей мовы находилось тогда на уровне какого-нибудь африканского диалекта. И вдруг — ни с того, ни с сего — спутник! Стали срочно искать педагогов и интерпретаторов всего русского или советского, если хотите. Но таких людей тогда, в отличие от нынешнего времени, в Америке находилось маловато. Особенно это касалось области языка, поскольку нередко бывало так: если человек хорошо владел собственным русским, то «аглицкий» у него весьма отличался от настоящего English и vice versa. Поэтому хороший русский в сочетании с членораздельным английским уже являлся профессией. В такое диковинное время я случайно (опять случайно?) прочитала объявление о том, что университетская библиотека ищет женщину, умеющую печатать на машинке и владеющую хотя бы одним иностранным языком. (Сейчас такие объявления давать нельзя: предпочтение женщины мужчине и наоборот — считается «половой дискриминацией»). На интервью и проверочный тест пришло 19 претенденток. Но иностранные языки у них оказались никудышные: какой-то там немецкий, французский или еще хуже — испанский, этот уж никуда не годился, так как в Америке испаноязычными — хоть пруд пруди, или как говаривали в моем родном Остре — «хоть греблю гати». А у меня — русский! Было это в пятницу, а в понедельник я уже работала, но не с тряпкой в руках, а с библиотечными книгами и бумагами, за письменным столом, от которого окончательно отошла только через 27 лет.
Конечно же, я сполна воспользовалась отделом русских книг в Библиотеке престижного Пенсильванского университета. Все свои «ланчи» проводила за книгами в укромных местечках Библиотеки. Часто брала с собой портативную русскую машинку, выстукивая на ней очередной очерк или рецензию в тех же спокойных уголках. А дома сидела за этим же занятием по ночам, расплачиваясь за это на следующий рабочий день. Поныне продолжаю почти тот же образ жизни, возникнувший, я думаю, еще в Остре, где так хорошо читалось при свете тусклой электрической лампочки под потолком, а то и при керосиновой лампе, а в худшие времена и при бешено коптившем «каганце». Помнит ли кто-нибудь это «светило»? В моей жизни оно существовало реально. Вообще я удивляюсь, как до сих пор окончательно не ослепла, хотя недавно один глаз всё-таки «сдал»: ослеп, но я заметила это не сразу, приведя в недоумение глазников, благополучно удаливших катаракту, но пытавшихся стращать меня перед этим всякими ужасами.
— Широко известен ваш портрет кисти Владимира Шаталова. В этом портрете ощущается большая любовь художника к «модели». Расскажите, пожалуйста, о Шаталове. Знаю, что был он человек сложный, пил. Вам, наверное, было с ним нелегко...
— Их было много, дорогая Ирина, этих моих портретов кисти замечательного художника Владимира Шаталова. Я не знаю, о каком портрете вы говорите. Свою «модель», то есть меня, он писал и с натуры и по памяти довольно часто. Ошибочно многие думают, что мое стихотворение «Портрет» автобиографично. Нет, это чистая фантазия: почти живое произведение искусства критически сморит на своего создателя. Обычно ведь происходит обратное. Большая любовь к «модели»? Да, у нас была долголетняя и довольно бурная дружба, длившаяся долгие годы, правда с перерывом в несколько лет где-то посередине. Писать подробно о наших взаимоотношениях я не могу, так как это слишком интимная тема, легко переходящая в пристрастные откровения. Но несколько слов о творческом и вообще о характере Владимира Шаталова, всё же, скажу. Сергей Голлербах, по характеру, весьма отличающийся от Шаталова, назвал своего друга-художника «трагической фигурой». С этой характеристикой можно согласиться. А недавно я прочла у известного новомирского критика Павла Крючкова, что некоторые поэты живут под гнетом ответственности перед своим даром. Эти слова могут быть отнесены и к Владимиру Шаталову. Он был также подвержен состоянию, названному «муками творчества». Живопись давалась ему нелегко: она буквально рождалась в муках, быть может потому, что он постоянно сомневался в художественной ценности своих работ. Притом хотелось настоящей славы, о которой мечтал он, молодой студент, еще на родине. А в Америке такая слава в этой области, да и в любой другой, наверное кроме эстрадной или актерской, — кому она достается? Никому или почти никому. И ностальгия по России человека, не принявшего Запада в целом. Еще можно сказать, что Владимир Шаталов обладал романтической натурой, отсюда его тоска по тому, чего нет и в данный момент быть не может. Пил? Да, не без этого. Но алкоголиком он не был! Было мне с ним «нелегко»? Было и легко и нелегко, грустно и радостно, счастливо и несчастливо... Всего было сполна и даже через край.
На память об этом талантливейшем человеке у меня в доме висит несколько его картин, включая знаменитый портрет Гоголя, вдохновивший умиравшего Ивана Елагина написать последнее в его жизни стихотворение «Гоголь», посвященное Шаталову. Вообще же художник дарил свои работы редко — даже близким друзьям. И продавал весьма неохотно.
— Кто из деятелей родной для вас «второй эмиграции» был вам наиболее близок в творческом плане? Уход кого переживается до сих пор?
— Из «моей», второй волны эмиграции, в творческом плане самой близкой была чета профессоров Ржевских. У них я неизменно встречала Новый Год, приезжала в Нью-Йорк на их домашние литературные встречи, также виделась с ними в Летней Школе Норвичского университета в Вермонте на симпозиумах, устраиваемых Леонидом Денисовичем Ржевским, приглашавшим меня читать стихи. И гостила у них на даче, находившейся на берегу живописного озерца в штате Нью-Хемпшир. Со смертью Ржевских ушло многое, вернее, стало меньше той особой атмосферы, делающей жизнь творчески интереснее и содержательнее.
— Вы любите животных, по-вашему, — «зверей». Кроме овчарки Шерки, есть у вас целый выводок приблудных котов, которых вы кормите и согреваете в холода. Что скажете про своих питомцев?
— Да, Ира, зверей я люблю. Были звери Св. Антония и есть звери грешной Валентины. Не знаю какие звери окружали праведника, в моем же случае — это просто собака и коты. У меня их, говоря языком Зощенко, «многонько скопившись»: овчарка Шерка, плюс трое котишек в доме, да десяток за домом. Что сказать о них? Шерка — дама любвеобильная: всяк, вошедший в дом, — ее закадычный друг. У нее — никакой дискриминации — ни расовой, ни национальный: любит весь человеческий род. Сторож она неважный, несмотря на ее серьезную породу. Но не для охраны чего бы то ни было я ее, еще щенком, с трудом «выцарапала» у афроамериканских мусульман, которые обращались с ней даже хуже, чем со своими женщинами. Шерка мирится и со всеми котишками, домашними и уличными. Но к диким зверюшкам относится строже. Даже иногда пытается поймать, с весьма неизвестной целью, то зайца, то белку. К счастью, это ей ни разу не удавалось. Вы можете спросить, почему такая диспропорция: трое котишек в доме и целый десяток вне дома? Ответ прост: не все они желают жить в человеческом жилье и подчиняться чужим порядкам. Я им предлагала и стол и дом: они выбрали первое и не приняли второе. На то их кошачья воля. Как говорится: «вольному — воля».
— Вы, Валентина Алексеевна, человек верующий, мудрый, много повидавший. Что бы вы хотели сказать людям, особенно молодым?
— Спасибо, дорогая Ирочка, за такую щедрую оценку моей личности. Я верующая: с моей биографией трудно быть не... А повидала, и соответственно пережила, действительно, много уже потому, что жила не под «гнетом собственного дара», как сказал Павел Крючков о каких-то поэтах, а под гнетом двух тиранов — Сталина и Гитлера. Опираясь на этот «опыт», могу сказать молодым, особенно творческим людям: самое драгоценное в жизни есть сама жизнь. Я часто вспоминаю слова швейцарского скульптора и живописца Джакометти: «Если горит ваш дом — спасайте кота, а не Рембрандта». Такой совет может показаться странноватым: где эти наши дома, в которых есть Рембрандт? Кот — пожалуйста. А Рембрандт... Но мысль правильная: любая жизнь дороже произведения искусства — даже великого.
Добавить комментарий