Талант — это и есть вновь
обретенное детство.
Шарль Бодлер
Я стоял в очереди за апельсинами, а он рядом, у заснеженного ларька, пил пиво. Я думал о том, как можно пить пиво в такой холод. Кроме него, у ларька никого не было. Он переступал ногами в стоптанных ботинках и задумчиво поворачивал кружку на прилавке.
— Ты что, не узнал меня? — крикнул он вдруг.
Очередь повернулась туда, куда смотрел человек у ларька. Все взгляды сошлись на мне, и тогда я пожал плечами.
— Это вы мне? — спросил я.
— Ну, да.
Поставив кружку, он вынул сигарету и закурил.
Я уложил в сумку апельсины и пошел домой. Я проходил мимо него, и он сказал:
— Как живешь, старина?
Я остановился. Он держал руки в карманах пальто.
— Ничего, — сказал я. — Ничего живу...
По его виду невозможно было понять, кто он и чем занимается.
— Женился? — спросил он.
— Да, женился...
— Дети есть?
— Есть...
Он улыбнулся многозначительно, будто готовясь спросить меня о самом главном.
— У тебя новая квартира?
Я все время говорил да. Казалось, он спрашивает о том, что сам давно знает.
— Из наших кого-нибудь видишь?
— Нет, — сказал я и почему-то обрадовался. — Нет, — повторил я тверже, — никого не вижу.
— И я тоже, — грустно сказал он. — Знаешь, никого...
Вздохнул и таинственно улыбнулся.
— Я рад, что встретил тебя. Знаешь, так иногда хочется поговорить, вспомнить детство. Правда?
— Послушайте, — сказал я, — я вас не знаю. Вы, наверное, путаете меня с кем-то.
Он осторожно взял меня за рукав пальто.
— Ты так и не узнал меня? — в голосе его прозвучала такая обида, что я забормотал:
— Вы не обижайтесь, это бывает. Встретишь на улице человека, очень похож на твоего знакомого, а потом все выясняется.
Он стоял, опустив голову.
— Знаешь, мне иногда снится наш палисадник, что был прямо под твоим окном. Помнишь? Под окном целый мир, зеленая трава...
Это было, как во сне. Человек в длинном старомодном пальто, пылая большими ушами, нес околесицу.
— Я пойду, меня ждут к обеду, — сказал я и услышал свой голос. Я просил его отпустить меня на обед.
Но человек будто не слышал. Улыбка бродила по его взволнованному лицу. Он собирался говорить дальше. Тогда я закричал:
— Что ты пристал ко мне?! Я тебя не знаю! Не знаю!!
Человек удивленно посмотрел на меня. Тогда я толкнул его. Он упал в сугроб и несколько секунд лежал, не двигаясь. Потом поднялся, потер озябшие руки и сунул их в карманы. Какая-то женщина участливо отряхнула снег с его пальто...
Моя семья уже сидела за столом: жена, дети, отец. Я отдал жене сумку с апельсинами, и она выложила их в вазу на буфете. Апельсины напоминали мне о сумасшедшем, которого я только что встретил.
— Убери их куда-нибудь, — сказал я жене.
— Зачем? — удивилась она.
— Убери, — зло повторил я, и она, пожав плечами, унесла их.
Я съел ложку супа и поймал себя на том, что продолжаю вспоминать, где мог раньше видеть этого человека. Детство... Но и там его не было.
— Не было, — сказал я.
— Чего не было? — спросил отец.
Я очнулся и взглянул на него. Он смотрел одним глазом. Другим глазом он держал кость, всасываясь в нее. Не дожидаясь ответа, положил кость на тарелку, вытер руки салфеткой и, откинувшись на стул, сказал:
— Сегодня женщину задавили у пяти углов. Представь: когда машина ударила ее, она летела по воздуху... Как птица.
Вероятно, он только сейчас это увидел, потому что вдруг побледнел и глядел перед собой изменившимся взглядом.
— Папа, вы могли бы не говорить этого за обедом, — сказала жена. Голос ее слегка дрожал.
Я встал и вышел в другую комнату.
— Куда ты? — крикнула жена.
— Никуда.
Я лег на диван и уставился в потолок. Он был чист, как белая крахмальная скатерть.
Я вспомнил другой потолок. По тому шли куда-то широкие доски, потемневшие от времени. Они именно шли. У каждой доски было множество таинственных линий, линии сходились и расходились, заворачивались в спираль...
— Ты спишь? — тихо спросила жена. Она вошла в комнату и стояла у дивана, пытаясь в сумраке рассмотреть мое лицо.
— Это было в детстве, — сказал я.
— Что — спросила она с тревогой.
— Я в детстве видел потолок.
— Какой потолок?
— Деревянный...
— Давай спать, — сказала она. — Встань, я постелю.
Я встал и подошел к окну. Дворники соскребали с тротуаров снег. Это было каждый год, каждую зиму: всегда. Это было в детстве. В утренней темноте мы собирались в школу под скрежет лопат.
Жена стелила постель... В детстве у меня была железная кровать. На ее спинке позванивали шарики.
Эти шарики неожиданно выплыли из моей памяти и звонко покатились по полу, наполняя все вокруг беззаботным шумом. Забытый шум этот катился куда-то под сердце, наполнял грудь. Я глубоко вздохнул, и звон шариков начал удаляться, становился все тише и тише.
...Мне снился зеленый палисадник под моим окном. Маленький зеленый квадрат. Я ходил босиком по мягкой траве, падал на нее всем телом, прижимался щеками к прохладным стеблям и замирал. Ветер гнал по траве волны горьковатого чистого воздуха.
И во сне я знал, что это сон.
Этот рассказ я написал, проснувшись от далекого крика с борта неведомого корабля. Сквозь шум волн услыхал: «Зеленый квадрат счастья!»
Я открыл глаза, взял с тумбочки блокнот, ручку и попытался расшифровать загадочные слова. Сначала возник Он, пьющий зимой пиво у ларька (таким бывал и я в дни угнетенности духа); затем я увидел себя — в роли нормального обывателя (каким может стать любой, забывший таинственный код)... И тут до меня дошло, что оба эти человека, разбуженные вещим сном, являют не что иное, как две мои половины. Одна из которых — мучающаяся, страдающая, взывающая, — еще жива, другая — сытая, отлюбившая, равнодушная, — умирает. Двое, живущие в одном, встретились, чтобы спасти друг друга. Странный незнакомец — как образ забытого детства, напомнил забытый мной код. Зеленый квадрат счастья...
Я писал, не отрываясь, на одном дыхании, обливаясь горькими и счастливыми слезами. И слова, казавшиеся при пробуждении столь загадочными, обретали простой и ясный смысл.
Я жил в коммуналке на первом этаже, в комнате, окно которой выходило на булыжную мостовую. Прямо за мостовой стояла моя школа. Заслышав звонок, я выскакивал из окна, перебегал дорогу и с последней трелью звонка падал на свою парту.
На первом этаже все было родным и близким. Незнакомая белокурая девочка из женской школы, каждый день ходившая мимо моего окна, в которую я, ученик мужской школы, был заочно, но страстно влюблен... Рота солдат, рушившая на булыжник грозный топот кирзовых сапог, ведомая в баню с песней: «Стоим на страже всегда, всегда...» А прямо под моим окном лежала крохотная лужайка, маленький зеленый квадрат, на котором все жило, как на настоящем лугу: в мае появлялись одуванчики, менявшие свои желтые шапочки на серебристые пуховые шарики, разлетавшиеся по ветру; в июне зацветали малиновые кашки клевера, в июле вдруг пробивалась одинокая ромашка...
«Детское живет в человеке до седых волос», — уверял Александр Грин. Ему хотелось верить в это и дано было знать, что вместе с забытым детством умирает душа.
Единственное, что помнилось из довоенного детства, происходило в церкви, куда меня, трехлетнего, брала с собой моя набожная няня. Помню огромного мужика с седой бородой в черном платье до пят, прикладывавшего к моим губам холодный крест, и страстный шепот няни за спиной: «Целуй!» Потом шел черный провал с жутким пробуждением в поезде, из которого, как горох, сыпались взрослые и дети. Меня, сжав до боли руку, тащила за собой воспитательница нашего детсада. Мы сбежали с насыпи и легли на мокрую от дождя землю. Над головой что-то ревело, перед глазами что-то полыхало, а я страшно хотел писать... Вновь очнулся уже в детском доме, вспомнил, как мне, пятилетнему, устроили «темную» свои же пяти-шестилетки: накинули одеяло и били по голове, на которой лопались нарывы. Спас, тогда уже семилетний, брат Игорь, прибежавший на мои крики из другой палаты. Страшен был этот детский дом в горьковской деревне Поповка, где зимой в палатах царил такой холод, что мы, спавшие, как в тюрьме, на нарах, ни днем, ни ночью не снимали рваных телогреек и валенок. Старшие откуда-то приволокли к себе буржуйку, на ее железной спине мы, младшие, пекли очистки из-под ворованной картошки: картошку ели сырую, как яблоки, а печеная кожура шла на десерт... По утрам шли в столовую — большой нетопленый сарай, индевевший по стенам изморозью, где на столах в измятых алюминиевых мисках лежала сваренная на воде манка. А рядом с миской — пайка черного хлеба, которую, во избежание побоев, младшие тут же отдавали старшим, беспощадным от голода беспризорникам. Двое из них как-то по весне сбежали, их ловили в лесу с собаками, а потом в кабинете Фитиля, детдомовского завуча, длинного и худого, как жердь, били железными прутьями...
Начав вспоминать, я уже не мог остановиться. Мрак детдома уступил светлому лучу нормального детства, если можно считать таковым все еще голодные послевоенные годы. В лето сорок девятого я впервые за десять лет своей маленькой жизни осознал и прошедшую войну, и семейную драму, и себя, как личность. Хрупкий нервный мальчик в шапке темнокудрых волос шел мне навстречу из глубин моей памяти, и я почему-то ничем не отличал его от себя, прожившего с тех пор еще более полувека.
Добавить комментарий