— Вечер воспоминаний объявляю закрытым! — Сказала жена и поднялась из-за стола. — Back to America — ужинать и спать.
Перед тем как захлопнуть альбом, Вадим разгладил загнувшийся уголок фотографии и вдруг заметил другую, затесавшуюся под неё. Он подцепил её ногтем, осторожно вытащил и вгляделся: на ступенях дачной террасы, притиснувшись плечом к плечу, сидели девочки, а внизу, у их ног, прямо на траве, вольно раскинулась группа загорелых пацанов. В самом центре фотографии, заслонившись рукой от бьющего ей в глаза солнца, смущённо и чуть виновато улыбалась Любовь Семёновна... а он-то думал, что эта фотография затерялась при переезде. Вот и он сам — чёрный, как головешка, с выгоревшими до седины волосами и до невозможности худой. И, конечно, в обнимку с Гизей: усатая собачья морда расплылась в счастливой улыбке, сидит и смотрит прямо в объектив. Они с Гизей... Дима с собачкой. Кажется, эта фотография сделана в самом конце первой смены...
— Что ты там разглядываешь? — жена подошла к столу и взглянула через его плечо. — Это ты в пионерском лагере, да? А кто эта дама — не иначе как воспиталка?
— Да, вроде того... музрук.
Уже лёжа рядом с женой в их широченной постели, Вадим снова вернулся в то лето... Сколько ему тогда было? Лет тринадцать-четырнадцать, во всяком случае, он был в старшем, первом отряде. Долговязый худющий подросток с ломающимся голосом. В лагерь он ездил чуть не каждое лето: мать вкалывала на полторы ставки и чаще всего без отпусков. Она растила его одна и тянула из себя жилы, лишь бы её ребёнок жил, как все — в смысле, не хуже других... А пионерский лагерь отлично решал проблему его летнего отдыха — дёшево и сердито: накормлен-напоен, на свежем воздухе и под приглядом. Вадим привык, тем более, что в основном это был один и тот же лагерь — недалеко от Ленинграда; ехать поездом с Витебского вокзала, а жили они с матерью на Пушкинской. Ему даже нравилось там... Неширокая, но быстрая и чистая речка Каменка с песчаным дном, а плавать Вадим умел и любил; в жаркую погоду купался иногда даже ночью, после отбоя — вылезал через окно и бежал по крутой узкой тропинке вниз, задевая в темноте плечами податливые ветки кустарника и остро радуясь прохладной тишине ночи и предстоящему наслаждению. Вообще, местность там была в высшей степени живописная: лагерные корпуса утопали во всякого рода большой и малой зелёной живности, только под линейку была расчищена просторная площадка с напрочь вытоптанной за лето травой. Несколько раз за лето физрук уводил их в лес, и пару дней они жили там в построенных собственными руками пахучих шалашах, а вечерами подолгу сидели у костра, пели песни и ели знаменитую печёную в золе картошку, которую предварительно, обжигаясь и дуя на руки, очищали от горячей плотной кожуры. Кстати, только у костра не так бесчинствовали злющие комары, от которых днём и ночью не было спасенья. Зато сколько вокруг летало, жужжало, ползало, перепархивало и стремглав перебегало дорогу бесчисленных обитателей живущего своей таинственной жизнью леса... Уже тогда, мальчишкой, он со жгучим любопытством мог битый час наблюдать жизнь какого-нибудь примостившегося под старой сосной муравейника или, лёжа на поляне, блаженно проникаться многоголосым стрёкотом голенастых бледнозелёных кузнечиков... понимал, что все эти жучки, бабочки и стрекозы по бабской части, стеснялся, но ничего не мог поделать с этим своим пристрастием. Почему-то особенно он прямо шалел от стрекоз, когда тёплым вечером они стаями повисали над Каменкой — пучеглазые, быстрокрылые и загадочные...
Кроме всего прочего, в лагере была неплохая самодеятельность, а Вадим неплохо декламировал и был непременным участником всех концертов. Руководил самодеятельностью высокий стройный старик с пронзительными, увеличенными сильными диоптриями тёмными глазами. Говорили, что раньше он работал режиссёром какого-то провинциального театра, хотя и был коренным ленинградцем. Его звали Семёном Петровичем, и Вадиму нравилось смотреть во время репетиций на его лицо, на котором, как в кривом зеркале, отражалось происходящее на сцене: он так безбожно гримасничал, что это было бы смешно, если бы не та самозабвенная растворённость в сценическом действе, которую чувствовал и понимал даже он, зелёный подросток.
Вадиму было четырнадцать лет, и он пока ещё оставался девственником: в те легендарные времена редко кто успевал разменять её раньше семнадцати. Однако он уже начинал бессознательно тяготиться этим состоянием, и в то лето его вдруг стала остро волновать Таня Тарасян, девчонка, которая, как и он сам, не впервые проводила лето в их лагере. Она хорошо пела и поэтому тоже принимала активное участие в самодеятельности, так что они поневоле сталкивались на репетициях и концертах: она пела, а он декламировал советских поэтов; в остальном же раньше он попросту не замечал её. Таня Тарасян была армянкой — жгучая брюнетка... вообще, вся жгучая: глаза, брови, волосы. И вот эту её жгучесть он впервые заметил именно тем летом; проходя мимо, он теперь физически ощущал исходящий от неё жар, и этот нестерпимый жар вгонял его в пот, даже когда он её не видел, особенно по ночам. Промучившись с неделю, он решился и в столовой за завтраком незаметно сунул Тане записку, в которой назначал ей ночное свидание в беседке: это было первое свидание в его жизни, и почему-то он был уверен, что назначать его следует непременно ночью.
После отбоя он лёг вместе со всеми и притворился спящим. «Придёт или не придёт? А если да — что я буду с ней делать?» — думал он и проклинал себя за то, что назначил ей это идиотское свидание. Но не идти было нельзя, и, взглянув в темноте на светящийся циферблат часов, подарок матери, он бесшумно вылез из постели, оделся и босиком, держа сандалии в руках, влез на подоконник. Спальня была на втором этаже, но он благополучно приземлился на цветочную клумбу и, так и не надев сандалей, медленно, на негнущихся ногах пошёл к беседке. Тани там не было. Вслед за уколом разочарования, Вадим вдруг почувствовал облегчение и горячую благодарность к ней — за то, что догадалась не придти. Тихонько поддал босой ногой лягушку, раздумчивыми прыжками взбиравшуюся по ступеням беседки, сладко зевнул — и увидел её в двух шагах от себя.
Свидание длилось ровно пятнадцать минут, и за всё это время они не сказали друг другу и двух слов. Что он ощущал тогда, сидя в темноте рядом с ней на ступеньках беседки? Только мучительную, сковывающую по рукам и ногам, неловкость: во всём теле покалывали мурашки, как будто он отлежал всё сразу, а язык пересох от волнения и, казалось, шуршал во рту. Он страстно желал лишь одного: чтобы она, наконец, ушла... И она ушла, а утром, за завтраком в столовой, даже не взглянула в его сторону, как будто его не существовало вовсе. С тех пор они перестали разговаривать, как после крупной ссоры, как будто той ночью он нанёс ей незабываемую обиду. А если случайно и встречались взглядами, она сразу отворачивалась, но её жгучие глаза, и не глядя, испепеляли его презрением...
И ещё этим летом у него появился Гизя. Как любое счастье, он случился внезапно: в один прекрасный день, а точнее утро, после линейки, по дороге в столовую, Вадим увидел чёрную дворняжку, лежащую в тени. При его приближении собака поднялась и, радостно виляя хвостом, подошла познакомиться. После завтрака она, уже как старого знакомого, поджидала его у крыльца столовой — и с тех пор ходила за ним, как пришитая. Своим именем Гизя был обязан Славке Тимофееву.
— Назови собаку Грузин! — велел Славка. — У моего отца есть друг из Тбилиси — так одно лицо: глаза, усы, ну просто один к одному! А я всё думаю — кого мне напоминает эта собака?
— Грузином? Это всё равно, что назвать собаку Узбеком или Таджиком... что это за имя?
— Значит, Цыганом можно, а Грузином нет? Ну ладно: не хочешь Грузином, назови его Гизи: так зовут папиного друга.
Собака и в самом деле блестящими выпуклыми глазами и смоляными усами смахивала на южанина; ещё немного поспорили и сошлись на кличке «Гизя»: это звучало всё-таки больше по-собачьи.
В свободное от мероприятий время они с Гизей сидели рядышком где-нибудь в тенёчке: Вадим читал, а Гизя лежал у его ног и шумно дышал, раздувая пышные усы и вывалив на сторону жаркий язык. Иногда от избытка чувств он вставал на задние лапы и лез целоваться, причём целовался страстно и только в губы. Они могли сидеть так целый час и нисколько не надоедали друг другу; кстати, это именно Любовь Семёновна закрепила их неразлучность, дав им общее имя — Дима с собачкой...
— Вы ведь уже проходили Чехова? — поинтересовалась она.
— Причем тут «проходили», — обиделся Вадим. — Я и сам его читал.
— Ну вот, значит, вы, конечно, помните рассказ «Дама с собачкой» — там дама, а тут Дима, там шпиц, а тут...
— Дворянин, — подсказал находчивый Славка. — Беспородный дворянин голубых кровей.
Любовь Семёновна была музруком: играла на аккордеоне и немного пела. Если не смотреть на неё, можно было подумать, что это поёт молоденькая девушка с голубыми глазами и мягкими белокурыми локонами... На самом же деле Любовь Семёновна не была ни белокурой, ни голубоглазой, ни, тем более, молодой. Уже гораздо позднее он понял, что ей было никак не больше 35-ти, но по их тогдашним меркам музрук считалась весьма пожилой дамой. Итак, растягивая меха аккордеона и слегка раскачиваясь в такт мелодии, перед ними сидела немолодая женщина с гладко зачёсанными назад тёмными волосами и пела не своим — высоким и нежным девичьим голосом. Она запевала, а когда отряд, нарочито фальшивя, подхватывал припев, на минуту закрывала свои чёрные, без зрачков, глаза и улыбалась виноватой улыбкой: как будто в чём-то провинилась перед ними и улыбкой просила прощения...
Как-то после обеда он слонялся с Гизей по территории лагеря, когда она вдруг окликнула его:
— Дима с собачкой, вы не очень заняты? — он удивился и отрицательно покрутил головой. — В таком случае у меня к вам огромная просьба: помогите мне дотащить до дома этого монстра! — и показала на стоящую у её ног объёмистую сумку.
Вадим был хоть и тощий, но сильный и, взвалив на плечо и в самом деле тяжеленную сумку, понёс. Любовь Семёновна жила в самом дальнем конце лагеря, в маленьком деревянном флигеле для обслуживающего персонала. Кроме неё, в нём жили доктор, медсестра, повариха и руководитель художественной самодеятельности Семён Петрович. Еле поспевая за его размашистым шагом, она шла рядом и объясняла немного запыхавшимся голосом, что купила овощи на рынке недалеко от лагеря, но перестаралась — и сумка всё равно, что набита кирпичами. А он шёл и незаметно оглядывался по сторонам, не видит ли кто-нибудь, как он тащит эту её сумку... Потому что, если кто увидит, тот же Славка Тимофеев, вечером, после отбоя, будет изображать в лицах, как это выглядело со стороны; и при этом, как бы от избытка чувств, закатывать глаза и хлопать его по плечу, приговаривая что-нибудь вроде: «Да ты настоящий джентльмен, старик, — я горжусь тобой! Смотрите все — я плачу, я как ребёнок рыдаю перед вами слезами радости и счастья...» — и, отчаянно шмыгая носом, тереть нахальные сухие глаза загорелыми кулаками...
Наконец, дошли, и он с облегчением свалил сумку на крыльцо флигеля.
— Вот спасибо! — поблагодарила Любовь Семёновна и улыбкой попросила у него прощения. — Даже не знаю, что бы я без вас делала... да ещё в такую жару.
И в самом деле припекало: Гизя, вывалив на сторону огненно-красный язык, пыхтел, как паровоз.
— Может, зайдёте, — пригласила Любовь Семёновна. — Передохнёте немножко и выпьете молока с погреба. Мы тут устроили небольшой погреб для продуктов... точнее, это мой отец устроил.
Они зашли в маленькую опрятную комнату; на окне — белая тюлевая занавеска, на подоконнике — коричневый керамический кувшин с мелкими ромашками. Гизя, как подкошенный, рухнул на прохладный крашеный пол, а она, усадив Вадима за стол, вышла и почти сразу вернулась с запотевшей банкой в руках. Налила ему в гранёный стакан ледяного молока — он с наслаждением выпил и сидел, не зная, что делать дальше: ещё посидеть для приличия или сразу встать и уйти. Любовь Семёновна села напротив и смотрела на него... как-то странно смотрела, чересчур внимательно что ли... во всяком случае, ему стало не по себе под этим её взглядом. Он совсем уже собрался уходить, но тут дверь открылась, и в комнате появился Семён Петрович.
— А вот и папа, — сказала Любовь Семёновна. — Собственной персоной.
А он и не знал, что, оказывается, она дочка Семёна Петровича... да и не похожа вовсе. Он высокий и худой, и глаза у него светлые, а она совсем наоборот — полненькая и черноглазая, наверное, в мать. Старик поздоровался, подсел к столу и тоже получил свой стакан холодного молока.
— Ну что, молодой человек, скоро приступаем к репетиции концерта — Вы как, готовы? Вот и прекрасно! — и забарабанил пальцами по столу.
Вадим подумал, что вот, наверное, разомлев от жары, он шёл домой в надежде вздремнуть часок-другой, а тут они с Гизей... и никак не мог решить, как ему поступить. С одной стороны как-то неловко сразу взять и уйти, с другой, неудобно оставаться; но главное, совершенно непонятно, о чём с ними обоими говорить. А тут ещё, подперев голову пухлой рукой с бледнорозовыми ногтями, она, не отрываясь, смотрела на него своими чёрными, без зрачков, глазами... Спасаясь от этого её взгляда, Вадим отвернулся и увидел на противоположной стене, над чистенькой узкой, под белым пикейным одеялом, должно быть, её кроватью, большую фотографию какого-то пацана примерно его возраста. Вроде бы незнакомый пацан, а такое впечатление, что где-то он его видел и, похоже, даже не раз... Определённо видел — вот только когда и где? Он уже собрался спросить у неё про этого пацана, но услышал за спиной голос Семёна Петровича:
— Ну-с, вам должно быть, пора, молодой человек — скоро ужин и вечерняя линейка.
Положим, до ужина было ещё далеко, но наверное, старику и впрямь не терпелось прилечь. Вадим вскочил, окликнул блаженно распластавшегося на полу Гизю и, поблагодарив Любовь Семёновну за молоко, попрощался и вышел на залитое солнцем горячее крыльцо.
Вечером, перед тем как провалиться в сон, он почему-то вспомнил, как она смотрела на него — пристально, почти не мигая, как будто изучала его лицо, как будто что-то искала в нём; и снова на мгновение почувствовал свою тогдашнюю неловкость под этим взглядом... А в следующее мгновенье Вадим уже спал без задних ног: крепко и с удовольствием. Он почти всё делал тогда с удовольствием: ел, плавал, гонял мяч, читал, просто болтался с Гизей по территории, а, набегавшись и умаявшись от этого бесконечно длинного дня, с удовольствием засыпал — с тем, чтобы назавтра с удовольствием же проснуться снова.
На следующий день он, казалось, напрочь забыл о своём вынужденном визите во флигель; однако, когда случайно столкнулся с Любовь Семёновной в столовой, почему-то отвернулся и сделал вид, что не заметил её. При этом споткнулся на ровном месте и чуть не наступил на радостно вертящегося под ногами Гизю... С этого и началось — он и сам не знал, что именно: какая-то идиотская напряжённость при её появлении, особенно неожиданном, и горячий толчок в сердце. И ещё — он стал думать о ней и старался понять, почему она на него так смотрела? Злился на себя: в самом деле, ну смотрела и смотрела — какая разница, почему... может, у неё вообще такая манера — впиваться в человека немигающим взглядом! Но нет, на других она вроде бы смотрела иначе, обыкновенно: посмотрит и отвернётся. А вот на него... главное, она продолжала в том же духе. Он же не слепой, он видел, что на репетициях она постоянно искала его глазами, а отыскав, улыбалась; и потом он то и дело ловил на себе её быстрый испытующий чёрный взгляд. Влюбилась она в него, что ли, он слышал, что взрослые женщины, бывает, влюбляются в мальчишек. Славка Тимофеев уверял, что в него влюбилась их школьная математичка — замужняя женщина лет тридцати; и даже незаметно сама подсовывает ему шпаргалки во время контрольных по математике. Раньше Вадим был уверен, что Славка, по своему обыкновению, нагло врёт, но теперь он вспомнил эту историю и усомнился в справедливости своего недоверия. А что — может, у Любовь Семёновны нет мужа и она скучает... и всякое такое, а тут лето, шикарная природа и симпатичный парень из первого отряда: высокий, сильный, и потом блондин... кажется, женщины любят блондинов. Тем более, с голубыми глазами... короче, голубоглазых блондинов. Теперь и он исподтишка смотрел на неё — на её склонённую голову, белую шею над воротничком шёлковой блузки, мелькающие по клавишам полные руки... И не мог понять, как это она могла казаться ему пожилой — она, с этим нежным, без морщин, лицом, густыми, собранными на затылке в тяжёлый узел волосами и белозубой, всегда немного виноватой улыбкой. Он теперь уже целыми днями думал о ней, а ночью видел во сне; а потом, встречаясь, опускал глаза — в ужасе, что она разгадает в них и его преступные мысли, и бесстыдные, неподвластные ему сны.
Вадим всё искал причину, чтобы снова придти к ней, но не мог ничего придумать... и тут она сама пришла ему на помощь. Как-то он сидел с Гизей в беседке, той самой, в которой назначил свидание Тане Тарасян, и по своему обыкновению, самозабвенно читал. Там, внутри, было тенисто и тихо, Гизя мирно дремал под лавкой, а он так увлёкся чтением, что только в последний момент увидел Любовь Семёновну — когда она уже вошла в беседку. Увидел, задохнулся и, захлопнув книгу, почему-то вскочил на ноги.
— Сидите, сидите, я на минутку... просто шла мимо и увидела вас с Гизей... Диму с собачкой. Не помешаю? — и присела рядом. — Вот, несу папе сливовый компот с погреба... он обожает. А то отобедал — и снова на репетицию. А вы сегодня не заняты? — Вадим отрицательно мотнул головой. — И я нет... а завтра? — мотнул утвердительно. — И я тоже. Угощайтесь, — и, достав из сумки кувшин и стакан, налила ему густой и даже на вид холодный компот.
Сидела и опять пристально смотрела, точнее, разглядывала его, так что он не мог толком глотать: боялся подавиться.
— Вы, наверное, удивляетесь, что я музрук: музруки обычно молодые мужчины... На самом деле я пианистка, концертмейстер, а приехать сюда меня уговорил папа: не хочет оставлять одну... вкусный компот?
Он как раз не знал, куда деть сливовую косточку, которую держал во рту и потому ничего не ответил. Вдруг Любовь Семёновна подставила ему сложенную лодочкой ладонь, и он по инерции сплюнул косточку туда.
— Ой, простите, — извинился он. — Я нечаянно...
— А это я специально, мы всегда так делали, когда Витя был маленький... — и помолчала минутку. — Он выплёвывал, а я собирала в ладонь, он выплёвывал, а я собирала.
— С каким Витей?
— С моим сыном.
Вадим вспомнил портрет мальчика над её кроватью, понял, что это она о нём, и опять подумал, что где-то уже видел его раньше. Но это было неважно, насчёт её сына, зацепило другое — то, как она сказала, что отец не хочет оставлять её одну... значит, она, точно, не замужем.
Приближался конец смены, репетиции участились, и теперь они виделись почти ежедневно. Кстати, именно тогда и была сделана та самая затерявшаяся на годы фотография. Они с Гизей приходили даже тогда, когда их присутствие было необязательно: Вадим садился где-нибудь в уголке застеклённой веранды, на которой проходили репетиции, и издали смотрел на Любовь Семёновну. Иногда она поднимала голову и улыбалась им, а у него обрывалось и проваливалось в пятки сердце — от острого счастья и страха, что кто-нибудь может заметить эту улыбку... Но репетиция шла своим чередом: Таня Тарасян пела «Где-то есть город», незаметно для себя копируя знаменитый акцент Эдиты Пьехи, причём Семён Петрович каждый раз останавливал её и терпеливо убеждал ни в коем случае никому не подражать и всегда оставаться собой, то есть Таней Тарасян.
— Пусть ты споёшь не так эффектно, зато по-своему, так, как эту песню не споёт никто, даже сама Эдита Пьеха. Вообще, друзья, остерегайтесь плагиата: во всяком деле важен индивидуальный подход. Индивидуальность!
Семён Петрович имел обыкновение разговаривать с ними на равных, без скидки на возраст; и даже если они не вполне понимали его мысль, их подкупала сама манера общения: ни в лагере, ни в школе никто не разговаривал с ними на равных.
Потом Славка Тимофеев лихо откалывал лезгинку, причём Семён Петрович сидя танцевал вместе с ним, а Вадим всё не мог заставить себя уйти, хотя понимал, что это его сидение безо всякой надобности может показаться странным.
Наступала ночь, он ворочался без сна на своей кровати с панцирной сеткой и был абсолютно уверен, что и она не спит тоже... лежит и думает о нём. От этой уверенности набатом молотило сердце, и было абсолютно необходимо на что-то решиться! Например, после вечерней репетиции выйти с веранды первым, спрятаться в кустах и, когда она выйдет тоже и одна пойдёт к себе во флигель в дальний конец лагеря, догнать, подойти и сказать... Но тут обжигала мысль, что, всего скорее, во флигель она пойдёт не одна, а со своим отцом; и он опять ломал голову над новым и таким же нереальным планом.
Это случилось в самом конце смены, после прощального концерта. К вечеру разразилась гроза, и он не взял с собой Гизю, который панически боялся грома. Концерт, как всегда, прошёл на ура, а после его окончания «артисты» плотным кольцом окружили Семёна Петровича, чтобы по заведённой традиции обсудить с ним сегодняшние удачи и просчёты. И тут Вадим увидел, что Любовь Семёновна, пробившись через это живое гомонящее кольцо, что-то сказала отцу и тихонько направилась к выходу. Он пулей вылетел на улицу и засел в кустах. Гроза уже выдохлась и, устало огрызаясь, ушла за горизонт; деревья облегчённо отряхивались, с ярко освещённой веранды донёсся приглушённый взрыв смеха... Через несколько минут по мокрым скользким ступенькам аккуратно спустилась Любовь Семёновна и, старательно обходя лужи, неспеша пошла по тропинке. Он стал красться за ней по обочине, низко пригибаясь и хватаясь руками за придорожные кусты. До флигеля было уже рукой подать — ещё несколько минут, и она поднимется на крылечко и войдёт к себе, а он так и останется стоять здесь, в кустах... Невозможно: сегодня последний день, и завтра их отвезут в город; правда, впереди ещё целых две смены, но он просто не доживёт до второй! Эта мысль толкнула Вадима в спину и, сам не зная как, сиганув через канаву, он оказался на тропинке в двух шагах от неё...
Любовь Семёновна испуганно ойкнула и отшатнулась, но в ту же минуту узнала его.
— Дима с собачкой, — тихо сказала она. — Дима...
Тогда он подошёл вплотную и взял её за руку. Всё, что он собирался сказать, мгновенно улетучилось из его головы... он крепко, как будто опасаясь, что она убежит, сжимал её руку и молча смотрел в очень бледное и совсем молодое в сумерках лицо. Она попыталась высвободиться, но он взял её вторую руку... Взявшись за руки, они стояли на узкой тропинке, затерявшейся в зарослях дикого орешника, а вокруг была такая тишина, что он слышал, как она дышит.
— Пустите, — прошептала Любовь Семёновна. — Пустите, пожалуйста...
Он выпустил её и стоял, как столб, дрожа всем телом и ни на что не решаясь... И вдруг она, всхлипнув, вскинула руки и, пригнув его голову, стала покрывать лицо быстрыми жадными поцелуями; целовала и плакала — её глаза, щёки и даже губы были мокрыми от слёз. И между поцелуями одним дыханием, почти беззвучно, шептала — «мальчик мой, как же ты похож... Господи Боже мой, как похож...» Потом, оторвавшись, взяла в свои мягкие ладони его пылающее лицо и долго-долго всматривалась в него, как будто никогда не видела раньше или как будто что-то искала в нём...
Она ушла, но Вадим ещё долго торчал в кустах рядом с флигелем. Он видел, как вернулся Семён Петрович, и его бросило в пот при мысли, что бы с ними было, вернись он немного раньше... Но как только за стариком закрылась дверь, он тут же забыл о нём, весь во власти случившегося с ним чуда. Потому что это было чудо — то, что она сама целовала его. Она его целовала! Значит, она любит его... Но тогда, почему она плакала — разве от любви плачут? Наверное, женщины плачут... И потом — на кого это он так сильно похож, и почему она вспомнила об этом в такую минуту? Всё это было немного странно, но Вадим не мог сейчас думать об этом: он был слишком взволнован и плохо соображал от счастья. Завтра утром их увезут на пересменок в город, а через три-четыре дня начнётся вторая смена, они снова встретятся — и тогда... Не зная, что ему делать с переполнявшим его щенячьим восторгом, совсем как Гизя, шумно отдуваясь и обрушивая на себя маленькие фонтаны брызг, он продирался сквозь кусты в сторону, прямо противоположную их корпусу, пока не оказался на знакомой крутой тропинке, по которой кубарем скатился вниз к спасительной прохладе бодрствующей в тишине ночи реки.
Вернувшись после пересменка в лагерь, он в первую же ночь побежал во флигель — окно Любовь Семёновны светилось в темноте... Не веря, что вот сейчас увидит её, он ухватился за подоконник, подтянулся и осторожно заглянул внутрь: на разостланной кровати (её кровати!) сидел незнакомый рыжий парень и курил папиросу. На следующий день на утренней линейке начальник лагеря представил им нового музрука — того самого, рыжего, и нового худрука вместо Семёна Петровича. На вторую смену, кроме него, в первом отряде остались только Славка Тимофеев и Таня Тарасян; Любовь Семёновна их не волновала, но вот то, что заменили Семёна Петровича было далеко не безразлично.
Втроём они пошли к начальнику лагеря.
— Что с Семёном Петровичем? — переспросил тот. — Он в больнице: что-то с сердцем... будем надеяться, что оправится к третьей смене.
— А Любовь Семёновна? — решился Вадим.
— Уволилась. А чем тебя не устраивает новый музрук?
После вечерней линейки он зачем-то снова пошёл во флигель и обогнал медсестру Галю, которая возвращалась домой. Отчаяние придало ему храбрости: забыв поздороваться, он остановился и спросил, не глядя ей в лицо и изо всех сил стараясь не выдать своего волнения:
— Простите, а вы случайно не знаете, что с Любовь Семёновной?
— Уволилась.
— Я знаю... а почему?
— Наверное, из-за отца: у Семёна Петровича обширный инфаркт.
— Инфаркт? — переспросил Вадим.
— Ну да... ничего удивительного. Удивительно, что это не случилось с ним два года назад...
— Почему?
— Так у него же внук утонул как раз два года назад.
Галя переминалась с ноги на ногу, явно тяготясь разговором, но Вадим, загораживая узкую дорожку, стоял на её пути. Стоял, смотрел на неё и молчал.
— Так я пойду? — не выдержала Галя.
— Внук Витя? — спросил Вадим. — То есть, как это утонул?
— Ну как тонут: купался в озере с другими ребятами, и вдруг утонул. И вроде прилично плавал... может быть, судорога.
— Этот Витя... он что — Любовь Семёновны сын?
— Ну да... раз он внук её отца, — и Галя удивлённо посмотрела на Вадима, должно быть удивляясь его тупости.
С неделю он ходил как помешанный, и только начал понемногу приходить в себя — пропал Гизя. Вдвоём со Славкой они прочесали всю территорию лагеря, а потом и территорию дома отдыха по соседству — Гизя как сквозь землю провалился, как будто его не было вовсе. Вадим перестал спать, а однажды ночью вылез через окно спальни, по узкой дорожке, пробивающей себе путь сквозь густые заросли орешника, добрался до знакомого флигеля, поднял с земли камень и запустил в окно нового музрука. По счастью, в ту ночь его не оказалось дома.
Ночами, лёжа без сна, Вадим без конца перебирал в памяти все немногие подробности их отношений. Вспоминал жаркий июньский полдень, тяжеленную сумку с овощами, разомлевшего от зноя Гизю, развалившегося на прохладном крашеном полу, стакан ледяного, с погреба, молока, фотографию её сына над кроватью — незнакомого пацана, его ровесника, которого он несомненно встречал раньше. И сейчас, мысленно, Вадим совершенно отчётливо увидел его лицо... и даже сел в кровати. Чёрт возьми, ещё бы ему не знать этого пацана — да это же его двойник... почти что он сам... бывает же такое! Как это он сразу не заметил?! Звено за звеном, выстраивалась цепочка: её быстрые, какие-то изучающие взгляды, сливовые косточки, которые он сплёвывал в её подставленную ладонь, «как Витя в детстве», то, как она плакала, целуя его... и этот беззвучный выдох: «Господи Боже мой, как похож...» Он лёг и вытер простынёй взмокший лоб. Всё ясно: Любовь Семёновна никогда не любила его, она любила своего сына Витю; а он, на свою беду, оказался его двойником. Вот так это было... а он-то вообразил... дурак он, дурак! Вадим лежал в темноте совсем неподвижно, внутренне разрываясь на части от самых противоречивых чувств: острого разочарования, горькой обиды за себя и невыносимой жалости к ней — такой, какой он ещё не испытывал ни к кому в своей короткой жизни.
Один раз, в родительский день, ему показалось, что она сидит под сосной на скамейке с сумкой на коленях... Склонённая тёмноволосая голова с тяжёлым узлом на затылке, открытые до локтей полные белые руки. Он рванулся к ней и, кажется, что-то громко крикнул, потому что женщина обернулась, и он увидел её удивлённые серые глаза. Вот и всё. Любовь Семёновну он больше никогда не видел...
Добавить комментарий