Наш двор в первые послевоенные годы… Он застрял в моей памяти надолго. Можно сказать, на всю жизнь. Яснее всего я вижу его летом, растворённым в испепеляющем, беспощадном зное. Начиная с середины июня, лето, родившееся в степи сразу же за Люстдорфскими садами, лихо подкатывало к городу, а потом в течение нескольких месяцев горячий, сухой воздух висел над нами вплоть до первых сентябрьских дождей.
Наш двор…То был маленький мир, в котором, как на свалке, были перемешаны нищета с примитивным шиком и благородство со смердящим ничтожеством. Все страсти трагикомедий прошлого и настоящего бурлили в нём.
Там было весело и грустно, и там целый день не стихали ругань и проклятия старух, плоских и колючих, как покрытая острыми шипами камбала.
Там целый день гудели, как кружащие над вареньем мухи, примуса, и немолодые полногрудые брюнетки колдовали над громадными, как выварки для белья, закопчёнными кастрюлями, готовя еду для своих отпрысков - маленьких извергов, гоняющих с утра до вечера набитый тряпками резиновый мяч - и перемывали косточки своих выпивох-мужей, от которых они уже много лет не только ласки, но и хорошего слова не имели.
Только когда на виднеющемся со дна двора прямоугольнике неба появлялись холодные, горящие голубым огнём звёзды, всё затихало там, и тусклые огни керосиновых ламп и коптилок гасли.
Закончив вечернюю молитву, мой дед, чёрными от сапожного воска пальцами тушил фитиль керосиновой лампы, а потом, кряхтя, укладывал своё уставшее от длинного дня тело на издававшем странные, как кошачье мяуканье, звуки матраце и затихал. А я ещё долго ворочался на тахте у стены; за ней, в соседней квартире, Соня Шторкина, которую все за глаза называли проституткой, а при встрече спрашивали: «Как здоровье, Сонечка?» - боясь её вспыльчивого, дикого нрава, принимала очередного клиента. За стеной долго не затихали жаркие стоны тридцатилетней, бледной от недосыпания, плоской, как высушенная на ветру вобла, Сони, и чьё-то мужское рычание, похожее на звуки застрявшего в грязи студебеккера.
Сон долго не приходил ко мне, и, чтобы отвлечься от страстей, кипевших за стеной, я, старался думать о всяких приятных вещах. Их было не так уж много в моей жизни. Я мог пересчитать их по пальцам на одной правой руке. А когда я наконец засыпал, мне снился один и тот же сон. Мне снилось, что я парил, как птица, над нашим глубоким, как шахта колодца, двором, на каменном дне которого плескалась холодная, черно-синяя вода, и в центре, как на освещенном солнцем острове, в кресле, инкрустированном морскими ракушками, сидела моя соседка Соня, голая, в чём мать родила, и делала маникюр, а рядом с ней примостилась на подлокотнике чёрная дворняга. Я ненавидел их обеих, и мне всегда хотелось хоть как-то насолить им. Я пикировал вниз и, когда был на такой высоте, что она могла услышать меня, я кричал:
-Сонька – су-у-ка!
Я думал, что это расстроит её. Но я плохо знал Соньку. Она прикладывала свой тоненький мизинец к виску и лениво плевала в мою сторону, а пёс, облизав фиолетовым языком Сонькину грудь, прокашливался и человеческим голосом рявкал: «Ду-рак – ты, и сукин сын!»
Мне было тогда шестнадцать лет. Я был ростом выше Изи – здоровенного дяди, продававшего газированную воду на нашем углу, и носил ботинки сорок третьего размера, но все во дворе всё ещё считали меня тихим и послушным мальчиком. Даже наша соседка Хана, которую во дворе никто не любил из-за её противного языка, говорила моей маме, что ей очень повезло со мной.
Я любил писать в толстую тетрадь всякие истории, которые приходили на ум. Это нельзя было назвать рассказами, но дед, бывший единственным слушателем, говорил мне, что я - молодец. А в классе, когда задавали писать сочинения, я никогда не писал о декабристах или об Анне Карениной. Я всегда выбирал свободную тему, и, хотя учительница никогда мне не ставила пятёрку, она в коридоре после урока говорила, что в этом что-то есть.
Никто - ни мама, ни дед - не знали, что творилось в моём неспокойном сердце, спрятанном в узкой, как говорил мой учитель физкультуры, цыплячей груди. В нём рождалась и взлетала к небесам чистая, как у ангелов, любовь, и там же околачивалась, как в продуваемом холодным сквозняком вонючем подъезде, любовь продажной Пересыпской шлюхи. Мама говорила мне, что девочки – это не самое главное в жизни, и что “это” никуда не убежит от меня. Но я чувствовал, что что-то не так, и всё чаще сон не шёл допоздна ко мне, и даже изнурительные поиски концовки для очередного опуса, которые я продолжал писать втайне от всех, не помогали избавиться от назойливых запретных мыслей.
А потом в нашем дворе появилась Маруся. Она имела багряные, как листья дуба глубокой осенью, щеки, и крестьянские груди молочной белизны, наполненные живой полнокровной плотью. Когда она открывала дверь и выходила на балкон, то вначале появлялись те две пылающие желанием полусферы, а затем уже следовало всё остальное. Никакие одежки не могли найти на них управу. Бог дал Марусе чересчур много, а Соньке – очень мало, и она ненавидела Марусю лютой ненавистью.
Как случилось, что Mаруся очутилась именно в нашем дворе? Люди говорили, что это Фира Грипман была виновата, потому что уже будучи в совсем немолодом возрасте, решила родить ребеночка. Она могла себе это позволить, потому что работала санитарным врачом в санатории и кормила всю семью, включая тетушек, которых было четыре. Фира была высокой, как пожарная каланча в Александровском сквере. У неё были сильные руки и мощный торс, как у тяжелоатлета, потому что она каждый вечер тащила на себе из санатория пудовые сумки, полные провианта. Фира жила в парадной, где был мраморный пол, и, в отличие от всех других жильцов дома, имела собственный туалет. Её муж Соломон работал в кооперации и разъезжал по Одесским колхозам, закупая коров для Урала и Сибири. Наша соседка Хана доказывала моему деду, что Соломон делает какие-то гешефты, на что мой дед отрезал ей:
- Кооперация - туда, кооперация – сюда. Он что-то крутит. Ну, так что? Пусть крутит. Меня это не касается, и вас – это тоже не должно касаться. Хана, зачем вам лезть туда, куда вас не просят лезть?
Соломон был маленького роста, молчаливый с неспокойными глазами и руками, и его не любила Фирина мама – мадам Гриншпун, которая в молодые годы переворачивала горы вниз головой. Мадам Гриншпун тянула Фириного сыночка Жорика до двух лет. Ребенок начал рано ходить и даже пару раз убегал за ворота. Бабушка пыталась поймать его, но у Жорика были сильные ножки и поспеть за ним у неё уже не было сил. Это уже была не та мадам Гриншпун. Где возьмёшь силы, когда тебе семьдесят с гаком? И она сказала «нет». А если мадам Гриншпун сказала «нет», так это было таки да - нет. Она сказала –нет и слегла не на шутку.
Фире стало нехорошо. На Фиру было больно смотреть. Но Фира была не такая женщина, у которой можно было долго сидеть на голове. Она взяла за жабры Соломона:
- Соломон! У тебя же еврейская голова! Сделай что-нибудь! Ты же не хочешь, чтобы наш ребенок вырос беспризорником!
После разговора с женой Соломона никто во дворе не видел целых пять дней, а когда он вернулся, то он был не один. Он привёз из деревни домработницу Марусю. Фира спросила Соломона:
- Где ты так долго пропадал, Соломон? Ты же не корову выбирал, а домработницу.
На что Соломон ответил:
-Ты же понимаешь, я хотел только высший сорт для нашего ребенка. И всё такое.
Он помолчал пять минут, делая Фиру нервной, и закончил так же, как и начал:
-Ты ж понимаешь...
Я увидел Марусю и заболел. Я думал о ней не только дома, но и на уроках в школе. Я просыпался ночью, оттого, что даже во сне мысли о ней не оставляли меня в покое. Я был как верный пёс, следующий за ней по пятам, но только невидимый и беззвучный пёс. Я ни разу не заговорил с ней. Я следил за ней, когда она с Жориком днём шла на прогулку в Александровский сквер, и я следил за ней, когда по вечерам, уложив Жорика спать, она уходила в сквер. Она всегда садилась на одну и ту же скамью в неосвещённом месте.
Она ждала кого-то. То был солдат. Он приходил, брал её за руку, и они удалялись, растворяясь в темноте ночи.
Однажды вечером я, как обычно, незамеченным стоял в тени деревьев неподалёку от скамьи, где сидела Маруся. Уже стемнело. То было время, когда солдат обычно приходил на встречу с Марусей. Но прошло, наверное, ещё полчаса, а его всё не было. Не знаю, что произошло со мной, но я решился подойти к ней. Я сел рядом с Марусей. Она повернула голову в мою сторону и спросила:
-Ты что, следишь за мной, хлопчик?
Я не ответил. Моё сердце стучало так, как будто хотело вырваться наружу. Была жаркая июльская ночь, но меня трясло, как в лихорадке. Холодной, как смерть, рукой, я притронулся к её руке. Маруся накрыла её своей тёплой большой ладонью и положила мою руку к себе на грудь. Мои ледяные пальцы коснулись чего-то, пышущего жаром. Я держал в руках нежную, как восход солнца над просыпающимся заливом, Марусину грудь и чувствовал, как что-то тёплое, теплее, чем нагретое зимой вино, разлилось внутри меня.
-Ты ещё детёночек. Ты такой гарненький, как мой Жорик.
Она обняла меня. Мне стало хорошо и спокойно.
Вдруг что-то большое и тёмное появилось передо мной. Я поднял голову. Я узнал его.То был тот самый солдат, который приходил за Марусей каждый вечер. Он стоял как громадная, глухая стена собора на Преображенской улице, закрывая весь мир. А потом, как залп из гаубицы, раздалось высоко над моей головой:
-Ну что, побаловались маленько?
Маруся безропотно поднялась. Солдат взял её руку, и они ушли, а я еще долго сидел, не шевелясь, чувствуя тепло, которое подарила мне Маруся. Она не знала даже моего имени. Я был для неё просто гарненький хлопчик, которому было одиноко и зябко.
Я пошел в сторону нашего дома. У ворот стояли мой дед, Соломон и Галька-дворничиха, которая в полночь запирала ворота. Дед дожидался меня. Соломон - Маруси, чтобы впустить её в дом, а Галька – своей десятки за то, что не будет открывать свой черный рот, если Маруся задержится. Я знал, что от деда мне будет взбучка.
-Ты, не дай Бог, крутишься возле этой Маруськи? Забожись за здоровье своей мамы, что это не так! – начал дед.
Я молчал, опустив голову. И тогда открыл рот Соломон, от которого никто во дворе не слышал больше трёх слов:
- Сосед, что вы пристаёте к внуку? Мы все знаем его за хорошего парня. На него это не похоже. А если даже да – так что? Если бы я был чуть помоложе... Вы ж понимаете... И всё такое...
Деду не нравилось то, что говорил Соломон:
- Не слушай Соломона. Лучше слушай сюда. Пожалей свою маму - не делай ей головную боль. Вместо того, чтобы шляться чёрт знает с кем по ночам, – лучше пиши свои рассказы. Они мне нравятся. Чем чёрт ни шутит, - может, из тебя второй Шолом - Алейхем получится?
Я поплёлся за дедом, а Соломон остался с Галькой. Уже подходя к лестнице, я услышал Галькин голос:
- Не пойму я вас, евреев. Ваша девка гуляет на чём свет стоит с солдатиком в своё удовольствие, а ты ждёшь её до полуночи, не солоно хлебавши, и ещё деньги мне платишь. Будь я на месте твоей Фиры, этой Маруськи и духу здесь бы не было. А посмотри на того маменькиного сыночка. Из-за чего страдает, дурачок? Из-за сучки. Тьфу ты...
В ту ночь я не спал. Я сидел и писал рассказ. Он начинался так:
«Девушка появилась в нашем дворе в мае. В мае от цветения белой акации воздух становится густым и сладким, как мёд, собранный в тенистых рощах на берегу Днестра. В том неспокойном, пропитанном сумасшедшими страстями месяце вдруг расцвела и вдруг печально погибла любовь...».
В голове у меня вертелось много слов. Они рвались наружу, чтобы безропотно лечь на бумагу. Но той ночью этому не суждено было случиться. Дед, кряхтя, поднялся и подошел ко мне. Он положил руку на мое плечо и сказал:
- Я знаю, о чем ты сейчас пишешь, мой внук. И я знаю, что это будет хорошая история, - он тяжело выдохнул воздух из прокуренных легких, - а теперь тебе пора отдохнуть. Завтра будет новый день, а потом – другой день. У тебя еще столько хороших дней впереди.
Дед задул керосиновую лампу и поплелся к себе, а я еще долго сидел за столом. За окном, в начинающем сереть небе, висел огрызок печальной луны.
Добавить комментарий