Прошлое не прошло, оно даже не прошлое.
У. Фолкнер
В детстве я очень любила станцию метро «Маяковская». Её яркие мозаики в овальных углублениях на потолке, где по смальтовой лазури неслись разноцветные парашюты, дирижабли и самолёты, её величественные стальные арки, весь этот огромный гулкий серебристый зал, полный неземного великолепия. Сразу повышалось настроение, когда я попадала на эту станцию, словно здесь всегда звучала праздничная музыка. И народ сюда съезжался оживлённый, нарядный. Ира меня поторапливала и тянула за руку. А я замедляла шаг и оглядывалась на хорошо одетых женщин, которые казались мне в то время полными загадочного очарования. Им дарили цветы, отсюда они со своими галантными спутниками устремлялись в какую-то непредставимо чудесную взрослую жизнь, к каким-то заманчивым взрослым развлечениям. Эскалатор с неспешной торжественностью поднимал их к той части города, где были театры, рестораны, где просто прогулка вниз по улице Горького была сплошным удовольствием.
Это был самый центр города.
Мы же с Ирой пересекали площадь в другом направлении, непроизвольно замедляя шаг перед волшебной коробкой Театра кукол. Одно время мы часто там бывали. Помнится серебряный свет дня, весело летящий снег, щедро оседающий на воротнике и плечах, болтающиеся на веревочке влажные варежки. Ладоням жарко, щёки горят, душа поёт. Мы с Ирой спешим на утренний спектакль «Король-олень». А накануне Ира была на вечернем представлении с диковинным названием «Под шорох твоих ресниц», и теперь то и дело ритмично подёргивалась и напевала: «Сердце бьётся, бьётся, бьётся, бьётся, бьётся! Под шорох твоих ресниц». И в моём праздничном возбуждении было немало сладостной зависти: Ира может ходить на вечерние спектакли, как взрослая. Мне безумно нравилось, что она напевала и как она это делала. «Сердце бьётся, бьётся...» А через неделю – таким же снежным, но пятнисто-солнечным днём мы снова отправляемся в Театр кукол – теперь уже на «Волшебную лампу Алладина».
Это было чудное время, когда из окошечка кассы нам кивало знакомое лицо приятельницы бабушки Милицы. Нарядная и накрашенная старушка, с огромной брошью, стягивающей у шеи кружева, была чрезвычайно маленького роста, но об этом трудно было догадаться, пока она не соскакивала с высокого табурета и не выходила из кассы, чтобы отвести нас в зал. Выглядывала в окошечко она с таким важным видом, что мы всякий раз робели, подходя к кассе, но, завидев нас, светски-приветливо улыбалась и кивала, высоко поднимая нарисованные брови. Когда-то они с бабушкой Милицей выступали на сцене, и у бабушки сохранилась привычка называть нашего доброго ангела по её сценической фамилии – Маркизова. «Я созвонилась с Маркизовой, она будет вас ждать перед спектаклем...» Мне же слышалось, вернее, хотелось слышать, будто бабушка Милица называет её маркизой. «Завтра опять пойдём к маркизе», – говорила Ира, и я радовалась нашей с ней общности.
А потом всё это внезапно кончилось. Мы перестали ходить в этот театр. Маркиза исчезла из нашей жизни. Её не стало, но никто не говорил и о её смерти. Взрослые вообще старались о ней не говорить или переходили на шёпот. Как-то в шёпоте бабушки Милицы и тѐти Нюры я расслышала знакомую и когда-то мучавшую меня своей бессмысленностью фразу: «Ей дали пять лет». Теперь я сразу поняла, что произошло. Но это так не вязалось с маркизой, с её важным и в то же время приветливым видом, с её маленьким ростом и нарядными кружевами, что я с прежней силой ощутила зловещую двусмысленность слов: ей дали пять лет, словно кто-то так насильно умалил её возраст, превратив в дитя.
Некоторые слова вели себя лукаво, как люди: их смысл был неуловим.
Во время эвакуации бабушка Милица потеряла свою квартиру. Она поселилась у нас, ожидая, когда достроится актёрский кооператив на улице Горького, но я не могла понять, почему бабушке Милице не постараться отыскать свою старую квартиру. Неужели за время эвакуации она совершенно забыла её адрес? Или потеряла ключи? «Если бы ключи!» – с горьким смехом отзывалась бабушка Милица, и я чувствовала, что ей совсем не до моих расспросов.
В то время в разговорах взрослых звучали загадочные фразы: «Ему дали десять лет», «он вернулся из плена и получил пять лет». И мне поначалу казалось, что речь шла о страшном наказании, когда взрослого человека колдовским образом превращают в ребёнка, а, может быть, для чего-то заставляют делать вид, что ему всего десять или пять лет.
Чем больше лет дали, тем легче наказание, думала я, радуясь, что папиному другу детства Мике Кондратьеву дали пятнадцать лет. Моложавому, в тужурке, со светлыми волосами на косой пробор, Мике Кондратьеву не так трудно будет делать вид, будто он пятнадцатилетний юноша. А каково грузному и усатому Гуго, аккомпаниатору бабушки Милицы, притворяться пятилетним мальчиком? Дядя Гуго вернулся из-за границы перед самой войной, а сразу после войны ему дали пять лет. И бабушка Милица не утирала бегущих по щекам слёз, говоря: «И ко мне подбираются, чует моё сердце». «Даст Бог обойдётся, Милица Васильевна, – дрожащим голосом утешала её тѐтя Нюра. – Бог не без милости». И я решала, что речь идёт всё-таки о колдовстве – так испугана была тётя Нюра и так неподвижен был взгляд бабушки Милицы, вперившейся во что-то страшное, невидимое.
Когда-то тётя Нюра пришла молоденькой девушкой в семью бабушки Милицы. Мама была подростком, а её сестра Ляля – годовалым ребёнком, и тётя Нюра нянчила младшую, воспитывала старшую, возилась с обеими, потому что бабушка Милица много времени проводила в гастрольных поездках. Потом надобность в няне исчезла и тѐтя Нюра ушла из нашей семьи и устроилась работать на табачную фабрику «Ява». Потом родилась Ира – тётя Нюра вернулась к нам, но вскоре опять ушла: мать Ириного отца, которую все называли бабенькой, ни с кем не хотела делить Иру. И снова вернулась к нам тётя Нюра, когда родилась я. Теперь она продолжала работать на производстве – но не на «Яве», а на Втором часовом заводе, свои же выходные и отпуск проводила в нашей семье – своей семьи у неё не было.
Мы с Ирой любили подолгу торчать на кухне возле тёти Нюры, хотя она всегда была занята. Так и вижу её сутулящуюся спину, подрубленные волосы, схваченные на затылке округлым пластмассовым гребнем, засученные по локоть рукава – всё она что-то шинкует, крутит мясорубку, месит тесто, лепит пирожки, наклоняется с противнем к духовке, а когда распрямляется и оборачивается, закуривая папиросу, лицо у неё сурово – от усталости и озабоченности. Но я в ней души не чаяла, и это было счастливейшее время в моём детстве, когда у нас поселялась тётя Нюра. Высвобождалась она после того, как все были накормлены-напоены, посуда вымыта, кухня подметена, бельё прополощено и развешено на чердаке. Тогда тётя Нюра укладывалась на кушетке в кухне, тушила свет, и через минуту из кухни доносился храп. Как мне были приятны эти равномерные раскаты, долетавшие из-за двери кухни! Они действовали умиротворяюще. Под храп тёти Нюры спалось глубоко и безмятежно.
А Ира в это время уже находилась в своей комнате на «Маяковке», где бабенька молча провожала глазами каждое её движение и отвечала кивком на какой-нибудь вопрос или восклицание. После инсульта бабенька разучилась говорить, позабыв почти все слова и путаясь в тех, что самопроизвольно всплывали в памяти. Но то, что ей говорили, бабенька понимала хорошо. И разводила руками – не в силах поддержать разговор.
Во взрослом мире были тайны чернее сажи, в них жутко и невозможно было вглядываться. О маркизе я никого не спрашивала, хотя давно уже понимала, что колдовство тут ни при чём: маркизу арестовали и посадили в тюрьму. Однажды, замедляя шаги у Театра кукол, Ира заговорила о ней. Она сказала, что у маркизы в Америке живёт брат, который, разыскав её, прислал посылку. А маркиза всегда скрывала, что у неё есть брат – американец. «А что там было, в этой посылке?» – спросила я. «Хоть бы одним глазком взглянуть! – воскликнула Ира с неожиданной страстностью. Видно, эта мысль не давала ей покоя. – Господи, что там могло быть? Да американские вещи, вот что. Какие-нибудь чудесные вещи!» Сколько жгучего любопытства, полускрытого восторга вибрировало в её голосе!
Мы обожали Америку. Тайно. Америка для нас была не более досягаема, чем обратная сторона Луны. Всё, что о ней сообщалось по радио и в газетах, дышало враждебностью. Но иногда к нам попадал журнал «Америка», и его сверкающие, словно лакированные, страницы поражали воображение картинами потрясающей, шикарной жизни. У старших оставались неизгладимые впечатления от американских молока-суфле, яичного порошка и тушёнки во время войны. Кое-кто бережно донашивал высокие армейские ботинки на толстой подошве, называемые студебеккерами. И, наконец, джаз. Это была не просто любовь, а страсть, отдушина, протест,– всё, что угодно. С каким терпением и трудом мы с Ирой ловили по приёмнику джазовую музыку, которую заглушали с тупым неистовством. И как радовались, когда через рыканье и треск в комнату врывались звучные джазовые аккорды.
Подходя к дому, я осторожно спросила: «А что, она виновата, если у неё брат живёт в Америке?» «Господи, какая ты ещё маленькая! – воскликнула Ира. – Ничего не понимаешь. – И неожиданно разозлилась: – И вообще, поменьше болтай об этих вещах!» Как это было несправедливо – не я ведь завела разговор о бедной маркизе.
Завернув с улицы Горького за угол, мы проходили мимо чистильщика обуви. Темнолицый усатый человек приподнимался со своей скамеечки и кланялся Ире. Это знакомство было связано с её прошлой жизнью. Так Ира называла своё довоенное детство.
Лицо бабеньки часто виднелось в окне, когда мы пересекали мрачноватый двор-колодец. Посредине находился деревянный мусорный ларь, и в нём иногда что-то шелестело и погромыхивало. Крысы! Сколько раз я видела молниеносное движение хвоста в груде мусора! Но Ира на это не обращала никакого внимания. Она приветственно махала бабеньке рукой, и та в ответ кивала, кивала, кивала, пока мы не скрывались в арке, в глубине которой находился подъезд.
Дом был массивный, с проходным двором, соединяющим 2-ю и 3-ю Тверские-Ямские улицы. В этих двойных непонятных названиях угадывалась таинственная связь с домом – с его двумя арками, с его парадными и чёрными лестницами, с двумя неподвижными лифтами, замершими в запылённых клетках. Веяло стариной. Нигде больше я не видела таких истончённых, волнообразных каменных ступеней. Дверь в квартиру была высокой, с фарфоровой кнопкой звонка и медной табличкой, на которой красивыми буквами было выведено: «Докторъ Бругманнъ». Никому неведомый доктор Бругманн! Он растворился в прошлом, не оставив никаких следов, кроме этой слившейся с дверью тёмной дощечки. Так мне с грустью думалось.
Бабенька всегда неохотно говорила о прошлом, а теперь и вовсе ничего не могла рассказать. Я, правда, помнила, как, выпив рюмочку, она надтреснутым голосом торжественно заводила: «Гудел-шумел пожар московский...», – и мне казалось, что бабенька поѐт о том, что ей самой довелось увидеть, пережить. Но теперь ни петь, ни связно разговаривать она не могла. Когда намеревалась сказать одно, у неё получалось другое, к её собственному удивлению и смущению окружающих. Бабенька отмахивалась от непрошеных слов и привычно сокрушалась: «Да я не договорю, я не доскажу…» – и кивала с извиняющейся улыбкой. Но одно-единственное выражение крепко засело в каком-то уголке её ослабевшей памяти, и бабенька охотно им пользовалась – на все лады, с разнообразными интонациями: «Здравствуйте, пожалуйста».
У неё были светлые ледяные глаза на тёмном морщинистом лице и, когда она смотрела на меня, теплоты в них не прибавлялось. Я была для не1 представительницей семейства, о котором она предпочла бы ничего не знать.
Мама ушла из их дома, когда Ирочке было три года. Бабенька простить ей этого не могла. Девочка осталась жить с отцом, и бабенька её страшно жалела и баловала. Тогда бабенька была ещё полна сил, властная и непримиримая, она не позволяла маме брать Иру к себе. Короткие и душераздирающие свидания мамы с Ирой происходили здесь, в этой комнате. Когда Ирин папа ушёл на фронт, а это произошло в первые дни войны, бабенька стала сговорчивей. Сама она из Москвы никуда уезжать не собиралась, а Иру отдала маме – разрешила взять её с собой в эвакуацию. А к этому времени у мамы уже была я. Только-только появилась. Перед самой войной.
Казань я, конечно, не помню. Но передо мной фотография, и я на ней вижу нас с Ирой. Ира смеётся. А в глазах её – боль. Боль и ревность, которые она хочет скрыть и потому смеётся, глядя в аппарат. Ира держит в руках свёрток, а свёрток – тяжёлый. В свёртке – толстощёкое существо с глазами круглыми и сердитыми. Это – я. А поперёк меня – руки моей несчастной, смеющейся сестры.
Вспоминая эвакуацию, Ира называла себя казанской сиротой. Я не понимала, что это значит, но видела, что у девочки на фотографии тоска и беспокойство в глазах, хотя она притворяется страшно весёлой. Ирино притворство мне удавалось разгадывать и в жизни, и на фотографиях – даже в детстве. Но прошло порядочно времени прежде, чем я поняла, каким ударом было для неё моё рождение!
– Чайку? – предлагала мне бабенька, суховатой улыбкой давая понять, что рада не столько гостье, сколько удачно найденному слову.
Ирин папа был её приемным сыном, и, по воспоминаниям тех, кто его хорошо знал, заботливым и щедрым. «Денежки у него водились», – говаривала с хитрой улыбкой тётя Нюра. Бабушка Милица, которая умудрялась оспаривать даже то, с чем была согласна, бурно возражала: «Скажете тоже – водились! Да он сорил деньгами! Швырял направо-налево!» Непонятно, чего было больше в её тоне – восхищения богатством или осуждения мотовства. Но такие разговоры редко возникали и быстро угасали. Взрослые переглядывались, а на лице тти Нюры появлялось виновато-опасливое выражение. Я думала, что взрослые боятся, как бы эти разговоры не дошли до моего папы, которому были неприятны упоминания о первом мамином муже. Но я чувствовала тут и что-то другое, приближение к тайне. Театральное покашливание бабушки Милицы лучше всего выдавало близость тайны. У неё всегда першило в горле, когда разговор сворачивал на интересные темы, не предназначенные для детских ушей.
– Чайку? – бабенька снимала с заварного чайника ватную барыню со стёршимися чертами, чем-то неуловимо напоминающую саму бабеньку.
– Почему же только чайку? – говорила Ира. – Картошечки давай, хлеб, масла. Ставь на стол угощение.
– Здравствуйте, пожалуйста, – мрачно отзывалась бабенька.
Она поджимала губы, придвигала к себе синюю сахарницу и брала в руки маленькие кривые щипчики. Не без усилий, но всегда успешно бабенька откалывала от куска пилёного сахара тонкие пластинки. Они казались мне сладчайшими и быстро таяли во рту. А бабенька, – с равномерным причмокиванием и лёгким отдуванием – выпивала с одним таким кусочком чашку.
– В прошлой жизни, – иногда начинала Ира, и я замирала от предвкушения удивительных историй. – Вот в прошлой жизни чего только не было на этом столе! Бабенька, пастилу рябиновую помнишь? А чурчхелы папа привозил, помнишь? Шоколад я не любила. Знаешь почему?
Я про шоколад слышала неоднократно, но всякий раз не могла не поддаться восторженному недоверию:
– Почему?
– Да потому что он мне надоел! Папа привозил шоколадные плитки в картонных коробках, они стояли в углу – наклоняйся и бери. И угощай кого хочешь. Папа разрешал. А из шоколадных конфет я выковыривала вишни и только их съедала. Были такие конфеты «Пьяная вишня»…
Я знала, что Ира любит присочинять, но бабенька, не сводящая с неё цепких глаз, растроганно кивала.
– Папа выходил покурить у подъезда, и к нему сбегались ребята со всего двора. Он с ними разговаривал, шутил. Он был добрый и весёлый! А как ты думаешь, почему мне кланяется айсор?
– Какой айсор?
– Ну тот, на углу, чистильщик. Потому что папа его от выселения спас. И детям деньги дарил.
Я ждала, когда последует рассказ про куклу. От повторения ничего не терялось. В детстве важнее новизны душевное состояние, которое вызывают подробности весёлого чуда. А Ирин папа умел творить чудеса, пусть и не совсем оригинальные. Рассказ про куклу напоминал историю Козетты, но это сходство я заметила позднее, когда прочла «Отверженных». Кукла, в которую влюбилась Ира, тоже была огромной, нарядной, с лучистыми закрывающимися глазами. Она украшала витрину в Столешниковом переулке и, конечно, не продавалась. Ира это прекрасно знала и даже никому не заикалась о своём желании поиграть с куклой, только пожирала её глазами, ненадолго останавливаясь у витрины, когда гуляла с папой в выходные дни. И вот однажды утром Ира проснулась и увидела чудесную куклу, сидящую на стуле перед кроватью.
– Конечно, я решила, что ещѐ сплю. Потом подумала о чуде и лежала, боясь пошевелиться. Потом вошёл папа и я поняла, чьих рук это чудо, хотя он сделал вид, что сам очень удивлён... Ну, скажи на милость, откуда он узнал о моём желании? Как ему удалось купить эту куклу?! Он был необыкновенный! Он умел всех покорять...
– Да, да, – кивала бабенька.
– Ах, как нам хорошо жилось до войны! Как было чудесно!
– Да, да, – вздыхала бабенька.
А с фотографии на стене на нас смотрел усатый мужчина с внешностью благородного разбойника – печально-суровый вид, жгучая красота. На нём была гимнастёрка, перетянутая крест-накрест ремнями. Загадочный человек туманного происхождения и даже не вполне ясной национальности. Звали его Иван Иванович, хотя видно было, что в его жилах текла кавказская кровь. Ира мало что знала о его молодости – только то, что он был сиротой, усыновлённым бабенькой, учился в гимназии, но не окончил, пошёл служить в Красную армию, сражался с басмачами. А где он работал перед войной, она не знала. «Он занимал пост, – с важностью в голосе начинала Ира. – Но какой – понятия не имею», – заканчивала она смущённо. В этой квартире Ирин папа и бабенька жили очень давно, – при прежних хозяевах, значит, ещё до революции.
– До революции?!
– А может, ещё раньше.
Усилием воли абрис будущего различить невозможно, как ни напрягайся, а, оглядываясь назад, вдруг испытываешь трепет, хотя перед тобой почти такая же плотная завеса неизвестности. Эта запущенная общая квартира в большом старом доме таила в себе частицы исчезнувшего прошлого. Жизнь отхлынула, как волна, оставив после себя хрупкие панцири морских звёзд и песком заносимые окаменелости. В сумрачной кухне с заколоченным чёрным ходом круглилась под медным краном диковинная раковина – чугунный цветок с облупившейся эмалью. В ванной комнате из-под серого налёта проступало свечение малахитовых шестигранников, приросших к стене, а там, где их отодрали, чернели пустоты мёртвых сот. Ванна, со своим ужасным йодистым нутром, гордо покоилась на львиных лапах.
Прошлое молчало, но в молчании ощущался укор. Много воды утекло, пока до меня дошёл смысл этого укора.
Иногда приоткрывалась дверь, и на уровне ручки просовывалась стриженая седая голова. Я внутренне содрогалась. Бабенька издавала приветственное восклицание – и в комнату входила скрюченная старуха с телом, устремлённым вперёд почти параллельно полу. Сделав широкий шаг, она кланялась и крестилась на икону, которая висела в углу, над трюмо, но из-за согбенности фигуры казалось, что старуха кланяется зеркалу. Сестра звала её Ганнушкой. Вида Ганнушки можно было бы испугаться, если бы не светлые, глядящие исподлобья и как бы всегда смеющиеся глаза. Появление Ганнушки очень оживляло бабеньку, и со сладчайшей улыбкой, которую трудно было от неё ожидать, она предлагала гостье чайку. Без долгих церемоний Ганнушка подсаживалась к столу. От её внимательного весёлого взгляда мне становилось не по себе. Голова Ганнушки находилась почти на уровне стола, и ей не надо было наклоняться, чтобы подносить чашку ко рту.
– Ну и чай! – нахваливала Ганнушка. – Давно такого удовольствия не получала!
Бабенька сияла. Напившись чаю, Ганнушка отъезжала от стола и так устанавливала стул, чтобы я находилась в поле её зрения. Она спрашивала, как поживает мама, как её здоровье. Я чувствовала, что Ганннушке хочется меня разговорить и что это не обычное любопытство к жизни нашей семьи, с которым я часто сталкивалась. Но я с трудом преодолевала оцепенение, чтобы ей отвечать. Как я потом жалела о своей скованности!
– Вот это трюмо, – говорила Ганнушка, глядя на меня исподлобья весёлыми светлыми глазами, – это зеркало отражало самую хорошенькую женскую головку, которую мне доводилось видеть в жизни. Я сразу была очарована твоей мамой. Доброта и красота – это не такое частое сочетание, поверь мне. Как она была приветлива! Прелестна! Я сказала себе: это ангел! У нас поселился ангел!
Почему я при жизни Ганнушки никогда не расспрашивала маму о ней? Почему не передавала приветы от Ганнушки? А ведь даже в детстве я ощущала обаяние и незаурядность натуры светлоглазой горбуньи. Но и став подростком, я не могла преодолеть мучительного чувства при виде её согбенной фигуры, чаплинских ботинок и комичных набожных жестов. Хотелось от всего этого отстраниться, уклониться, как от ненужного груза. Чудаков в этом возрасте не любишь и страшишься. В чудаки попадают те, кто чем-то смущают душу, поощряя её к переосмыслению приобретённого опыта. Например, что за разговоры Ганнушки о добре и красоте? Меня бросало в немой жар от несогласия с ней – не в отношении мамы, конечно, а в том, что красота и добро – не частое сочетание. Это было бы несправедливо, на мой взгляд.
В том возрасте смутно угадывались закономерности жизни. Ориентиры были просты, как в сказке: за испытанием должно было следовать вознаграждение, добро давало знать о себе красотой, коварство и злоба – уродством. А как же сама Ганнушка? Отталкивающая внешность – и добрая весёлость повадки, нищенский вид, набожность – и ощущение культуры, интеллигентности, которые проступали в её мимике, интонациях, во взгляде. Поэтому я и забывала, наверное, о бабенькиной соседке, стоило захлопнуться за мной двери этой квартиры: Ганнушка подрывала мои бастионы – и не только своими рассуждениями, но и своим видом, самим своим существованием. Однако не всегда удавалось спастись за дверью, как здесь. Иногда чьё-то чудачество приводило к неожиданному эффекту. Изумление, возмущение – и душа неожиданно перестраивалась, подобно тому, как, дрогнув, меняет рисунок светящееся дно калейдоскопа. Но необходим был толчок, внезапная дрожь понимания.
Я осознала это в день похорон Ганнушки, когда мне было пятнадцать лет. В руках у меня оказалась её бокастая сумка с тугой защёлкой в виде заходящих друг за друга металлических шариков. Бабенька вялым жестом поощрила мои усилия – и мне с трудом удалось раздвинуть защёлку. Сумка была набита пожелтевшими документами, открытками и фотографиями. Беглого взгляда было достаточно, чтобы понять – всё это – дореволюционное: плотные нежно-коричневые фотографии (мама называла такой цвет сепией), однотонные открытки с видами Вены, Кѐльнского собора и горами Шварцвальда, исписанные по-немецки, и раскрашенные открытки с ангелочками, гирляндами и надписями: «Христосъ воскресе!» и «Счастливого Рождества!» Истлевшие на сгибах бумаги были заполнены необыкновенным почерком, совсем, как в прописях – с нажимом и волосяными линиями, если бы не завитки и спирали, артистично закрученные писарской рукой. Из зева сумки пахнуло на меня такой настоянной стариной, что дух перехватило...
Бабенька придвинула к себе документы, а я стала разглядывать открытки. Все они были адресованы баронессе Бругманн. Дух захватило ещё сильнее. В русских открытках баронессу Бругманн (а в некоторых – Генриетту Фёдоровну) поздравляли с днём Ангела, Рождеством, Светлой Пасхой и благодарили за лекарство, помощь, за участие в благотворительном утреннике. Вот как неожиданно всплыла фамилия доктора Бругманна, которого я числила давно исчезнувшим и всеми забытым. Кем же он приходился баронессе? Я со слабой надеждой взглянула на бабеньку.
– Кто это, баронесса Бругманн? – спросила я. – Вы её знали?
Бабенька смахнула слёзы, заструившиеся по щекам, и сказала:
– Здравствуйте, пожалуйста!
Мне показалось, что несмотря на слёзы, её голосе прозвучала насмешливо. На мой недоумённый взгляд бабенька укоризненно покачала головой.
– Чьи это открытки у Ганнушки в сумке? – спросила я у Иры, которая наконец появилась в комнате. В коридоре висел телефон, к которому Ира то и дело бросалась, ожидая чьего-то звонка, а потом, видно, дождавшись, не могла наговориться.
– Ганнушкины. Чьи же ещё? – сказала Ира. – Покажи-ка, покажи фотографии.
Пододвигая к ней фотографии, я вдруг замерла: на одной из них стройная молодая женщина, с высоко поднятыми волосами, глядела на меня знакомыми светлыми смеющимися глазами.
___________________
Марина Бондарюк. Отрывок из повести "Родные" , кн. "Прошло и осталось". Franc-Tireur, Н-Й, 2010
Добавить комментарий