— Все евреи трусы. Во время войны в Ташкенте попрятались, — звенит у меня в ушах слова моих одноклассников.
В ответ на обвинение в трусости я, семилетний, молчу. Хуже — молчу и чувствую свою вину, когда мальчишки вокруг улюлюкают, скачут на партах, с ненавистью и презрением смотрят на меня. Факт неоспорим: большую часть военного времени я провел с мамой в Ташкенте.
Правда, я не чувствовал себя счастливым от того, что был там. Какова бы ни была моя жизнь в Средней Азии, ребенок, я принимал ее за норму. Сейчас, на расстоянии более полувека, жизнь в нем кажется раем лишь потому, что время заботливо удалило из памяти все дурное. Я не помню ни холода пронзительных февральских ночей, ни запаха коровника, куда нас с мамой поместили, бросив охапку сена на пол, ни боли сведенного голодом желудка...
И дорога в Ташкент представляется сейчас не более чем чистилищем своего рода. Пропуском через него было волшебное слово “удача”. Она рассортировала нас, детей, бежавших с нашими мамами, дедушками и бабушками от германских бомб и лагерей уничтожения, на две неравные группы — на живых и мертвых. В Ташкент попали те, кто в наспех организованной Богом лотерее вытащил счастливый билет...
Мне он, очевидно, достался при рождении. Если верить маме, я родился в “рубашке”. Согласно бытующему среди молодых матерей, не имеющему какой-либо физиологической достоверности, мифу, такой способ появления на свет считается знаком везения. Извечная человеческая тяга к случайному, незаработанному, а потому особенно сладкому счастью, к слепой удаче склоняет нас к тому, чтобы аномалию, подлинную или мнимую, считать Божьим перстом. Помню, как девушки моей юности в мечтах о большой любви с трепещуще-серьезным выражением лиц ворошили гроздья сирени, куст за кустом, выискивая пятилепестковые цветки среди обычных четырехлепестковых...
— Ты везунчик, везунчик! — время от времени повторяла мама, блистая глазами. Она гордилась, что родила сына-удачника. Теперь, вспоминая начало войны, убеждаюсь в правоте маминых слов. Я, действительно, счастливчик. В самом деле — везунчик. Еще какой везунчик! Уже живя на Западе, я узнал о бытовавшем в Америке мифе военного времени. Дескать, Сталин позаботился о советских евреях: во-время эвакуировал на восток, подальше от наступающих немцев. Сотни тысяч умерщвленных в рижском, минском, киевском, вильнюсском, одесском — во множестве других гетто на территории СССР — свидетельствуют об обратном. Смогла избежать общей участи сравнительно небольшая доля. Никакой особой заботы о гражданском населении вообще, а уж о еврейском подавно, у Сталина не было. Эвакуации подлежали оборудование и работники военных заводов. К этим эшелонам и бросились еврейские женщины с детьми.
Мой выигрышный лотерейный билет принял вид билета проездного — на пароход с беженцами, отходящий из одесского порта. Пароход назывался “Ленин”. На него хотелось попасть всем. Быть может, люди бессознательно надеялись, что на судне с таким названием они будут, как у Бога за пазухой.
Точнее, билетов была два. Мой и мамин.
Воздушные налеты на город становятся все чаще. Уже каждую ночь мы несколько часов проводим в подвале. Я уже научился по гулу распознавать вражеские самолеты. Когда небо вдруг начинает выть нестерпимо-страшным ноющим воем — значит, “фокке-вульфы” уже недалеко, и надо бежать в убежище.
Наступает день отъезда.
— Куда лезете? Ну, куда, ох ты Господи! Хочьте, шоб вас раздавило?
Потный пожилой боец, со свернутой рулоном пилоткой, засунутой в нагрудный карман, — она оттуда вот-вот выпрыгнет — отталкивает толпящихся у трапа громадного белого, с черной огромной трубой парохода.
— Тилько по очереди, по очереди. Готовьтэ билеты, гражданочки. Никто без билета не пройдеть. Это говору вам я, Приходько. Так шо прислухивайтесь!
Папа достал нам с мамой билеты на этот последний пароход. Взрывая пыль колесами своих мотоциклеток, немцы уже мчат по южной степи к Одессе. На полу нашей комнаты-квартиры на Дерибасовской мама поспешно собирает носильные вещи в небольшой чемодан. Мы направляемся в порт. Мама тянет меня за собой: быстрей, сыночка, быстрей! До порта не далеко — полквартала по Дерибасовской, два по Гаванной и — вниз по Матросскому спуску к припортовым улицам. А там до пирса — рукой подать.
Мама торопится. Мне три с половиной. Как ни стараюсь шагать в ногу с ней, отстаю. Ей приходится время от времени брать меня на руки.
Я прижимаю к груди любимую игрушку — набитого ватой слоненка. Направляясь по Матросскому спуску к порту, мы то и дело наталкиваемся на других спешащих женщин с детьми. Я кошусь на них, на всякий случай еще крепче притискиваю к себе слоненка, чтобы на него не очень заглядывались.
Наконец добираемся до пирса. Там уже колышется огромная толпа. Метров за сто до трапа мама понимает, что к нему не пробиться. Да и боится потерять меня в толкотне. Беспокоится и за сумочку, которую держит под мышкой.
Она решает перегруппировать силы. Дает сумочку мне: “Держи крепче” и сажает к себе на плечи. Так двигаться легче.
Я держу сумку одной рукой. В другой руке — слоненок. Мама пытается его отнять: “Оставь. Сейчас не до этого. Я тебе потом другого куплю. Большого”. У меня глаза наполняются слезами. Я смертной хваткой вцепляюсь в игрушку. Ни за что!
— Вот же упрямец! — говорит в отчаянии мама. — Держи сумку покрепче.
Я изо всех сил прижимаю к себе и сумку, и слоненка к себе.
Мама поддерживает меня одной рукой, в другой у нее чемодан.
Мне нравится мое новое положение. Я на голову выше всех в толпе. Позади нас, до самого входа на пирс — множество человеческих голов. Толпу качает из стороны в сторону. Мы двигаемся медленно. Где-то плачут грудные дети. Солнце уже парит немилосердно. Я хочу пить.
Чем больше мы приближаемся к трапу, тем маме труднее дается каждый шаг. На нее давят слева и справа. И сзади тоже напирают.
Время от времени она выкрикивает:
— Люди! Что вы делаете! Побойтесь Бога! Ребенка сбросите!
Ее никто не слушает. Густо басит пароход. Все приходят в еще большее возбуждение. Толпа вокруг нас напирает с удвоенной энергией.
Мы уже в трех шагах от трапа, как нас с мамой относит в сторону.
— Сумка! — кричит мама. — Держи сумку, Миля!
Недалеко от меня я замечаю такого же малыша, как и я, тоже восседающего на мамином плече. У него в руках самолет с красными звездами на крыльях. Я пытаюсь рассмотреть замечательную игрушку получше, выворачиваю шею.
В этот момент маму толкают сзади, да так, что она едва удерживает равновесие. Сумка выскальзывает из моих рук, падает под ноги толпе.
— Мама, мама! — кричу я.
Но уже поздно. Нас опять прибивает к трапу. Согнуться, чтобы поискать сумку, нет никакой возможности.
— Люди! Постойте! — кричит мама. — Сумка! Моя сумка! Билеты! Паспорт!
Мама пытается остановиться, опуститься на колени:
— Стойте же, люди!
На беду снова раздается жирный пароходный гудок. Я задираю голову. Струя молочно-серого пара кудрявым облачком выволакивается из пароходной трубы. Кругом кричат, торопят маму. Солдаты сдерживают толпу. Продвигаться к трапу нет смысла. Потный, разъяренный непослушной толпой, сержант Приходько на пароход без билетов все равно не пустит.
Мама оттаскивает меня в сторону, садится на чемодан и, держа меня на коленях, плачет.
Мы сидим долго, пока пароход, еще раз погудев на прощание, не отходит, взрывая вокруг бортов маслянистую воду. Со стороны города, с обрывов, тянет гарью. На пирсе — еще много народа в таком же, как и мама, отчаянии. Билетов, оказывается, было намного больше, чем мест на пароходе.
Мама поднимает меня на ноги, тянет за собой по пирсу.
— Ищи, — говорит она отрывисто, — ищи. Ты же знаешь мою сумочку. Ищи.
Мы делаем круг за кругом, заглядываем в плетеные мусорные урны. Сумки нет и нет. Как в землю провалилась.
— Паспорт, — повторяет мама. — Паспорт. Хоть бы выбросили паспорт.
Мне еще по малолетству не понять, что значит остаться без паспорта, да еще в военное время. Попадись мы в руки патрулю — недолго и до беды.
Мы возвращаемся домой, на Дерибасовскую, в нашу квартиру, в которую полагали, что вернемся нескоро.
Я валюсь на подушку. Страшно хочется спать. Я уплываю в сон головой вперед.
На следующий день мы с мамой едем на трамвае за город к железным воротам с часовым у входа. Там маме обещают, что мы сможем эвакуироваться на поезде вместе с самолетными мастерскими. Немцы совсем уже близко подошли к Одессе. Ее вот-вот сдадут.
Проходит еще день. Я просыпаюсь от стука в дальнюю, за коридором, дверь. В окно брезжит рассвет.
— Вей’з мир! — вскакивает рядом со мной мама. — Боже мой! Немцы!
Она бросается к окну, смотрит вниз. Наша квартира — на третьем этаже. Не спрыгнешь. Что делать, что делать? Мама ломает руки.
В дверь снова начинают дубасить изо всех сил.
Мама прикрывает мне рот рукой. Другой пытается натянуть на меня штаны.
— Вей’з мир! — слышу я у самого уха ее прерывистый шепот. — Вей’з мир!
— Шоб твого батька в пекло! — доносится глухой голос за дверью.
Мама вдруг замирает к моему неудовольствию. Моя одна нога в штанине, другая вне нее. Ни туда, ни сюда.
— Дядя Федя? — кричит мама.
Она бросается в коридор.
— Сейчас, дядя Федя! — кричит мама радостно. — Сейчас! Ай!
Из коридора доносится звон и грохот. Это мама наткнулась в темноте на ведро с водой. В последние дни, перед уходом в порт, она только и делала, что наливала воду во всю нашу посуду — в чайник, в кастрюли, даже в корыто. “На случай, если будет пожар, — говорила она мне. — Чтоб было чем тушить”.
Мама долго лязгает запорами, крючками, задвижками, звенит цепочкой.
Наконец, открывает дверь. За ней стоит дядя Федя, наш сосед. В нашей квартире две комнаты. Одна наша, другая — его. Этот дядя мне нравится. Он высокий и добрый. Увидев меня, всегда улыбается. Хотя пытается всякий раз ущипнуть меня за щеку, делает это небольно — костяшками пальцев. Правда, он часто возвращается домой в странном виде — шатаясь, с красными, слезящимися глазами. На нижней губе свисает ошметок махорочной закрутки. Запах табака я сношу. Но от него в такие дни пахнет чем-то кислым, резким, неприятным. Мама начинает беспокоиться, когда дядя Федя приходит в таком виде. Но он всегда виновато улыбается, бормочет: “Сонюшко, це ничого, ничого. Я щас спать полягу”.
На этот раз, хоть глаза дяди Феди тоже красные, но на лице радость.
— Я думаю, з чого-то заперто, — говорит он. — Ты чого тут, Соню? Не въихала?
— Билеты на “Ленин” потеряла. Вот, застряли. А вы чего здесь, дядя Федя? Вы ж на “Ленине” уплыть должны были, кочегаром?
Дядя Федя вдруг начинает хохотать:
— От тебе пофартило, Соню! От пофартило! Добже зробила, шо потеряла!
Он рассказал, что на утро после отплытия из Одессы, недалеко от Евпатории, “Ленин” наскочил на немецкую мину. Спастись удалось немногим. Он, дядя Федя, по старой моряцкой привычке положил паспорт в шапку и прыгнул в воду подальше, чтоб не закрутило. Два дня добирался назад, в Одессу, на попутках.
— Хрин з ним, — говорит дядя Федя. — Никуды я больше не пийду. Зостанусь туточки. Дома. Хватит. Набигався. А чого мэни нимець зробить? Я не комуняка. Ни эв-рей... Чого-то мне зробиться!
Через три дня мы оказываемся в вагоне-теплушке, битком набитом другими мамами с ребятами. “8 че-ло-век, 40 ло-ша-дей”, — читаю по складам надпись на стенке. Я вглядываюсь в глубь вагона в надежде увидеть хоть одну лошадь. Куда там! Набилось так много народу — никакой лошади не поместиться. По рассказам мамы, у меня тогда начиналось крупозное воспаление легких, и она попросила, чтоб дали поднести меня поближе к окошку. Чтобы дышал свежим воздухом. В вагоне душно, негде ступить. Нар нет, не успели набить. Все лежат на полу. До единственного забранного решеткой маленького оконца не дотянуться. Оно высоко, почти под потолком.
Так началось наше с мамой бегство по железной дороге. Днем эшелон прятался в лесу, а ночью наверстывал упущенное время, до изнеможения паровозных мускулов несясь на восток.
Иногда после остановки поезд трогал и катился некоторое время в обратную сторону. Тогда все в вагоне притихали. Замирало сердце. Значит, впереди путь отрезан? Неужели назад, в Одессу — где всем погибель?..
Конец октября. Выпал первый снег. Мы в теплушке. Из щели бьет холодная струя воздуха. Я пытаюсь подобраться к ней и подставить лоб. У меня жар. Душит горло. Кажется, начинается дифтерит. Нечем дышать. Мама замечает мой маневр и затыкает щель старым чулком. Боится, что простужусь.
Посреди теплушки — круглая чугунная “буржуйка”. Стараясь не наступить на тела на полу, балансируя нередко на одной ноге, поскольку найти место для другой непросто, мама пробирается к “буржуйке” с кружкой. Хочет вскипятить мне чаю. Тебе надо пить теплое, — говорит она. — Пить, пить, пить Мне пить не хочется. У меня во рту пакостный вкус гноя в воспаленном горле. Все, чего мне хочется, — это пососать лед.
Мама уже рядом с печкой. Поезд внезапно тормозит, мама не удерживается на ногах и падает на печку. Обжигает себе бедро. Я слышу ее крики. Но не могу даже плакать. У меня нет сил. Я лежу с закрытыми глазами. Мне видится небо из окна нашей квартиры там, далеко, на Дерибасовской улице, в Одессе.
Женщины начинают суетиться вокруг мамы. Ее кладут у стенки, осторожно, несмотря на вскрикивания, снимают чулок, обнажают покрытую пузырями кожу.
— Моча, — говорит одна из женщин, полноватая блондинка с короткой стрижкой. — Гражданка, скажите вашему мальчику, чтобы помочился. Надо снять ожог. Верное средство.
Меня тормошат. Я гляжу в полном недоумении. Что от меня требуется?
— Отвернитесь, граждане, — говорит та же женщина. — Все-таки мужчина. Дайте сосредоточиться.
Меня поднимают на ноги, ставят в угол вагона. После долгий понуканий, краснея от присутствия девочек вокруг меня, я, наконец, наполняю чью-то баночку из-под сметаны светлой, как слезы, мочой.
Мы мчим мимо пустых холодных степей. То и дело на нас с неба бросается, как стервятник, которому не хватает последнего куса, чтобы утолить сосущий под ложечкой голод, фокке-вульф. Тогда состав останавливается, все высыпают из вагонов и бегут вниз, катятся с железнодорожной насыпи в кюветы. Запах мазутных шпал до сих пор у меня в горле, когда я вспоминаю о тех днях...
“Нас хорошо побомбили в Раздельной”, — нередко вспоминает мама в первые послевоенные годы. Я ощущаю ее иронию. Что хорошего в бомбежке? Всякий раз, когда мама рассказывала об этом эпизоде, она взглядывала на меня, и на ее лице мелькало сложное выражение. Тут был и ужас при воспоминании об эпизоде недавнего прошлого, и мгновенная, как вспышка магния в старинном фотоаппарате, удовлетворенная, даже радостная улыбка. Мне понадобились годы, чтобы расшифровать ее.
— Ты так за меня испугался, — говорила при этом она.
Так пришло ко мне открытие: оказывается, не только ребенку нужна ласка матери, но и ей нужно ощущение, что ее жизнь ценят.
Вот и вижу эту Раздельную.
Нехорошо стоим, говорит высокая худая женщина в черном платье и наброшенном на плечи мужском пиджаке. Она подтягивается двумя руками к оконцу. Открыть дверь вагона нельзя. Конец октября. Хоть и юг, но уже холодно по утрам.
Плохо стоим, говорит она. Разве можно ставить эшелон с беженцами на стратегической станции? Немец как пить дать налетит.
Стоим на путях мы недолго, не больше получаса. Немцу есть пиковый интерес эту станцию разнести. Широкий, в добрую реку, разбег рельс. Здесь формируют уходящие на фронт составы. Тасуют, словно колоду гигантских карт, собирая пасьянс военной судьбы. Кому дальняя дорога, кому казенный дом, кому смерть с крестом. Платформы с пушками и танками под брезентом. Цистерны с горючим для танков и вездеходов. На соседних путях — теплушки, вроде наших, с бойцами в скатках через плечо. Через оконце вверху и через плохо зашпаклеванные щели в вагон проникает тошнотворный запах мазута, которым пропитаны шпалы. Дерущий горло дым паровозных топок. Тревожно покрикивает “кукушка” — небольшой маневровый паровоз с огромной трубой.
Все молчат. Мне почему-то становится страшно. Я лежу на полу, голова на чьем-то рюкзачке. Вспоминая то зловещее утро, много лет спустя понимаю: самый жуткий, пробирающий душу, страх — это страх неизвестности. Вагон застыл. Серые, словно плохо стираные простыни, сморщенные лица невыспавшихся женщин. Одни сидят на полу, другие на корточках, третьи стоят, прислонившись к вагонной стенке, скосив голову, выставив локатором ухо по направлению к небу за потолком теплушки.
Мне передается общее напряжение. Я тоже слушаю небо.
Старушка в клетчатом платке, обмотанном вокруг головы, нарушает тишину: А сколько стоять-то будем?
На нее все шикают. Никто не хочет пропустить самый первый гул, идущий с неба. Я уже знаю, что будет, когда услышат этот гул. Немедленно откатят, навалившись, тяжеленную дверь вагона и, спрыгнув, станут хватать подмышки детей, ссаживая на землю.
Вопрос старушки между тем не праздный. Если известно, сколько стоит эшелон, можно рискнуть сбегать к станционному зданию за водой, а уж если очень повезет, то раздобыть и кипятку. Кипяток — эликсир беженского существования. Есть кипяток — есть жизнь. Можно согреть себя, заварив прямо в кружке чай. Можно детям болтанку из муки закрутить.
Иногда во время стоянки вдоль теплушек бежит солдат с винтовкой. Стукнет прикладом в стенку, крикнет: “Стоим двадцать минут!” — и побежит дальше. Но чаще всего — неизвестность. Случается, что матери спускают детей на землю по нужде, а тут, откуда ни возьмись, прыгает с неба “Мессершмит”. Словно ящерица, спасающаяся от орлиного клюва, поезд рвет с места, высекая колесами оранжевые искры. Стоять — немедленно погибнуть, в беге — последняя надежда. Страшным криком кричат матери. Сколько детей осталось на погибель в холодной одинокой степи! Сколько погибло под колесами! Сколько матерей, ослепленных страхом за своих детей, сбивали встречные поезда, не увиденные во время столбы. Кто подсчитает эти обсевки человеческих судеб на страшных дорогах войны!
Из-за лязга буферов, криков сцепщиков, мечущихся между путями, простуженного гарканья диспетчера по станционному радио (там отцепить, тут прицепить), паровозных гудков, шум авиамоторов все-таки пропускают. Невдалеке рвется первая бомба. Толкая друг друга, — быстрей, быстрей, гражданочки, чего расселись! — все начинают выпрастываться из вагона.
Куда бежать? Ясно, что не вдоль путей, а поперек. И не в сторону станционного здания, а в обратную — в степь. Расчет простой: немец бомбить будет станцию, вряд ли станет охотиться за рассыпавшимися по полю людьми.
Я на руках у мамы, но она меня опускает наземь. Иначе никак под вагонами не пройти. Она ныряет под один из них, тянет меня за собой.
Иди, иди, быстренько. Я одолеваю первый рельс, затем второй. Быстрей! Мы промахиваем еще под одним вагоном. Где-то недалеко взрывается бомба. Воздушной волной толкает состав, под которым мы карабкаемся. Колеса, дернувшись, начинают катить, но мы успеваем выскочить наружу, чтобы тут же нырнуть под платформу рядом.
Я двигаюсь даже быстрее мамы — мне не приходится слишком сгибаться. Кошу краем глаза, боюсь упустить ее из виду. Мама чуть сзади, легонько подталкивает меня: Беги, беги.
Я бегу изо всех сил. Переступаю через рельсы. В тонкие подошвы сандалий впиваются камешки.
Мы уже пробираемся под последней платформой. Впереди — несжатое кукурузное поле. Если добежим до него — спасены. Ищи нас там, свищи.
Тут мама коротко, но громко вскрикивает: “А!”
Я оглядываюсь. Ужас охватывает все мое существо. Я уже не боюсь улюлюкивающего свиста падающих бомб. То, что я вижу, в миллион раз страшней. Мама держится за голову. Из-под пальцев, заливая лицо, короткими фонтанчиками пробрызгивает кровь. У меня останавливается дыхание. Я тоже хватаюсь за голову. Кричу вслед за мамой. Я уверен, что это у меня пробита голова, и это из моей головы хлещет кровь. Я кричу изо всех сил. Боюсь взглянуть на свои руки. Мне кажется, что они тоже в крови. Сквозь смеженные в плаче мокрые веки вижу, как солнечный мокрый шар перекатывается через левое крыло разворачивающегося Мессершмита. Теперь я уже вижу только стремительно несущийся на меня стеклянный купол кабины и фашистского пилота в огромных очках. Гигантская стальная машина несется прямо на меня.
Я зажмуриваю в ужасе глаза. Не могу сдвинуться с места.
Кто-то из пробегающих мимо женщин подхватывает меня и несет в поле, в заросли кукурузы. Я вздрагиваю. Влага, брызнувшая с кукурузных листьев на мое лицо, выводит меня из шока. Кричу что есть сил “Мама!”
— Я здесь, я здесь.
Она, оказывается, уже рядом. Прижимает меня к себе розовыми от крови руками.
Но все обошлось. Мама потеряла много крови, но выжила. У нее только долго кружилась голова. Она держала меня крепко за руку, и это успокаивало. Я до сих пор вспоминаю, как поразил меня тогда вид маминой крови. Я тогда впервые понимаю, что не понимал раньше. Мама, оказывается, не бессмертная. У нее есть кровь. Она может умереть.
Только спустя несколько дней из рассказов мамы соседям по теплушке я понимаю, что произошло. Пробираясь под платформой, полагая, что выбралась наружу, мама сделала попытку выпрямиться. Подняла голову раньше времени — и клин такелажной железной оторочки платформы вонзился ей в темя.
Но oна осталась жива. Мне опять повезло. Все-таки я, действительно, везунчик.
Добавить комментарий