Дневники Георгия Эфрона, сына Марины Цветаевой, изданных “Вагриусом” тиражом в три тысячи экземпляров, довольно долго пролежали у меня нераскрытыми не случайно. С момента знакомства с поэзией Цветаевой советских читателей в начале шестидесятых и до теперешнего её превращения в культовую фигуру столько вместилось ошеломляющих открытий, что, казалось, возможны лишь уточнения, дополнения к её творческому наследию, к биографии, но личность, но судьба уже явлены с редкостной, по сравнению с её коллегами-современниками, полнотой.
Почитатели Цветаевой и её внутрисемейные отношения назубок изучили и клановую основу, сплетенную из разнокровных, разных верований родов Цветаевых-Иловайских-Мейнов-Эфронов-Дурново. Загадка оставалась одна: её сын, как домашние его звали, Мур — последний, кто видел Марину Ивановну живой. Но к нему возникало невольное отторжение: как допустил и не спровоцировал ли самоубийство матери? Во всяком случае, не уберёг. Да, ему было всего шестнадцать лет, но ведь не шесть. Как же свидетельствам его доверять? И почему его дневники всплыли только теперь? Уж не сфальсифицированы ли?
Вот что тормозило чтение этого двухтомника. Но, вместе с тем, лицо мальчика на обложке притягивало, тревожило бедой, особенной даже в этой поголовно трагической семье. Чутьё подсказывало, что бездна его несчастий поглотит, затянет, ляжет бременем, не давая передышки. Так и случилось.
Поколению, к которому принадлежу, повезло: Цветаеву мы получили еще школьниками и не в машинописных, полустёртых копиях, а в престижной, в синей обложке большой серии “Библиотеки поэта”. Тираж в сорок тысяч экземпляров разошёлся мгновенно, сразу став раритетным. Я над книгой этой тряслась, не выпускала из рук, но даже исключительно в моём личном пользовании солидный коленкор до тряпичности истрепался, страницы измусолились, кое-где прорвались, будто я буквально зубами в них вгрызалась. А ведь помимо синего сборника собиралось всё, что удавалось достать: проза цветаевская, эссе, письма, воспоминания — любое, где её имя упоминалось. Примечания, сноски так въедливо изучались, что воспринимались уже как собственная метрика. Хотя вступительные статьи, комментарии к публикациям тогда уже вызывали сомнения, но их лживость, пошлость, искажения самой сути открылись во всей наглядности лишь годы спустя.
Мало того, что причины катастрофы Цветаевой, пережитой в конце жизни, перевирали с абсолютно обратным знаком, но и натура её, природная, изначальная, подвергалась надругательству глупыми, нелепыми домыслами.
“Цветаева была обездолена и страшно одинока, — написал в предисловии к синему сборнику Вл. Орлов. — Ощущение своего “сиротства” и “круглого одиночества” было для неё проклятием, источником неутихающей душевной боли”. Неправда. Пока её круг, ближний, домашний, культурный, интеллигентный, большевики не растерзали, одинокой она не была, обездоленной себя не чувствовала, напротив, рано осознав своё избранничество, принимала бережное внимание, восхищение, поклонения с некоторой даже избалованностью, капризностью. И, слава Богу! Когда потом её будут изничтожать, гноить, не печатать ни строчки, запас той, полученной в молодости любви, почитания, уважения станут источником дивившей многих.
Ф.А.Степун вспоминает, как осенью 1921 года “... мы шли с Цветаевой вниз по Тверскому бульвару. На ней было легкое затрепанное платье, в котором она, вероятно, и спала. Мужественно шагая по песку босыми ногами, она просто и точно рассказывала об ужасе своей нищей, неустроенной жизни... Мне было страшно слушать её, но ей не было страшно рассказывать: она верила, что в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного монастыря”.
Помимо таланта, Цветаевой было даровано отменное, образцовое и душевное, и физическое здоровье. Её сын написал: “М.И.была в полном здоровии к моменту самоубийства”. Судя по предсмертным запискам, выбор свой сделала абсолютно осознанно. А “душевную боль”, упомянутую Вл. Орловым, только вовсе тупоголовые счесть способны за ущербность. Без такой боли нет творца.
Цикл воспоминания о детстве Цветаева написала в эмиграции, сильно нуждаясь, о чём советские комментаторы соловьями распелись. Но, по сравнению с тем, что ждало её в СССР, французский период представляется чуть ли не блаженством — так именно вспоминал потом Францию её сын. Собственно, Франция была для него родиной, куда его привезли младенцем, где он вырос, впитал тамошний дух, стал европейцем до мозга костей, и поэтому в СССР и был, и ощущал себя пришлым, иностранцем. Записал: “... боюсь никогда не быть русским человеком...”. Диагноз, самим себе поставленный, предельно точный. Как и наблюдение: “У меня нет среды”.
А вот у его матери среда была, замечательная, духовно насыщенная. И росла она в семье, прочно укоренённой именно в свою среду, с разнообразием интересов, несходством ярких самобытных характеров. И, при сложности взаимоотношений, атмосфера дома, домов дышала благородством — вот что являлось богатством, которое, в отличие от наследуемой недвижимости, счетов в банке, отнять, экспроприировать большевики не смогли.
Такая среда и составила костяк эмиграции послереволюционной волны, и эмиграция была действительно массовой, хлынувшей, прибитой к Европе, разорённой, обескровленной Первой мировой войной, и при нехватке всего для собственных граждан, не готовой устроить поток чужестранцев. Никто о них не заботился, они выживали, сами друг друга выручая, у кого средства имелись, субсидировали нуждающихся. Той же Цветаевой С.Н. Андроникова-Гальперина (“Соломинка” Мандельштама) много лет отсылала деньги, “иждивение”, как сама Цветаева в письмах к благодетельнице определяла, торопя её при малейшей задержке и не испытывая при этом, как из содержания писем явствует, ни малейшей неловкости.
Вообще переписка Цветаевой с самыми разными корреспондентами пестрит просьбами, выказываемыми довольно прямолинейно, с интонацией повелевающей, не допускающей возражений. Комплексами, что называется, не страдала, и признательностью за помощь того или иного рода себя не обременяла. А вот при возвращении после семнадцатилетнего отсутствия в СССР её будто подменили. Напор, ей обычно свойственный, исчез. Мур в дневниках сетует на безропотную доверчивость матери, поддающейся на, казалось бы, очевидные надувательства, обманы. До такой степени растерянной он до того никогда её не видел. Хотя непрактичной, бесхозяйственной и прежде была, но не воспринимала это как свои недостатки, считая себя выше обыденной суеты. И имела право так думать, так жить, такой быть. От того, что умела от неприглядной действительности отрываться, воспарять, житейские невзгоды её не сломали. Но когда ей дали ясно понять, что она никто, ничто, тут-то даже её железный стержень не выдержал.
Муром подробно изложена эпопея поисков их с матерью жилья в Москве, комнаты, пусть крохотной, в коммуналке. Вроде как уже договорились, оставляли аванс, вселение вот-вот обещалось, Мур прикидывал, что за район, в какой школе учиться ему предстоит, на каком транспорте в центр будет ездить, но очередная сделка лопалась в последний момент. Цепь случайностей походила на сговор. Цветаеву загоняли в угол с методичностью, в которой угадывалась специальная выучка, профессиональная рука. Всё оборачивалось так, будто кто-то хотел сказать: вот что бывает, когда уезжают. Но возможна и иная трактовка: вот что бывает, когда возвращаются.
Попытки Цветаевой найти покровителей среди коллег, пользующихся при советской власти авторитетом, почестями, привилегиями, тоже упирались, как в бетонную стену. Мур упрекает мать в утрате чувства собственного достоинства — главного, что он в ней уважал. Но уж тут какое достоинство: нет крыши над головой, не на что жить. В письмах из Франции жаловалась, что литературными заработками концы с концами еле удаётся сводить, с двумя детьми, при слабом здоровье, неработающем муже. Писала запойно, там, в эмиграции, лучшее создав, и в поэзии, и в прозе. Собственно, возможность писать и являлась той роскошью, которой она, независимо ни от чего, упивалась. А по возвращении в отчизну переводы клянчила, не смея протестовать при задержках оплаты своей работы, как Мур свидетельствует, о публикации собственных сочинений не помышляя.
Если здраво судить, Мур к своей матери предъявлял обоснованные претензии. Ведь это она распорядилась его судьбой, четырнадцатилетним привезя в СССР. Она, хотя он предпочитал и в войну в Москве оставаться, сорвала его в эвакуацию, не просчитав, что её не допустят к льготам, предоставленным родственникам членов Союза советских писателей. Да тьфу, что она сама — поэт, и какой, какого масштаба. Коли не член, в списках не значится — пошла вон. Ну она и пошла и вбила крюк в елабугской развалюхе, когда, написав заявление, что готова работать посудомойкой, получила отказ.
Господи Боже, куда её занесло? После семнадцати лет эмиграции, на что она там надеялась? Это в Париж, Брюссель, Женеву возможно хоть с какими длительными перерывами наезжать и сесть за тот же самый столик, в том же самом кафе, обслуживаемое теми же официантами. А там, куда она обратно ринулась, перелицовывается заново всё, привычное, знакомое сносится подчистую, точно бульдозером, судьбы людей перетасовываются, как карточная колода, и те, кто вчера еще был наверху, сегодня внизу, и никто никогда ни в чём не уверен. При всеобщем страхе, оцепенении, ожесточении, милосердие к слабым, павшим вытравлено. Вот куда Цветаева попала и привезла с собой сына.
В дневниках Мура, помимо откровенного, без утайки, описания мытарств их семьи, выжимаемой из безжалостной державы, зафиксирована еще и реакция наблюдателя-иностранца на специфику, так сказать, российскую вообще. Специфика эта чувствительным западным обонянием сразу распознаётся, сшибает в нос, но, как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не лезут, и приходится приноравливаться к немыслимому, не представимому у себя дома.
Вот и Мур приноравливается, но у него пока еще очень свежий, любопытствующий, познающий взгляд на то, к чему изнутри внимание притупляется. Зримо как мальчика, выросшего отнюдь не в роскоши, а в парижском, населённом простым, рабочим людом предместье, коробит, корёжит от хамства, грубостей, лютой озлобленности, пронизывающих всё и вся. Мечтая хоть где-то, в каком-либо углу, пусть временно притулиться, снедаем тревогой и недаром, за мать, впервые переступившую порог общей коммунальной кухни. Он — тоже впервые, но знает, предвидит, что их там ждёт. Как в сварах с соседями — инженерами, между тем, то бишь,. как бы интеллигентами — растопчут, распнут остатки гордыни его матери, уважения её к самой себе.
При этом Мур из всех сил пытается вжиться в то, что нутро его органически отторгает. Прежде всего, диктат коллектива, любого, в его случае, еще школьного, но сплочённого в неприятии чужака. Он отличается от общего серого, заурядного, беспородного фона не только внешне, но и внутренне. Неизбалованный, несамовлюбленный, а критически к себе самому настроенный — черта западная, ничем, и собой тоже, не обольщаться — не с осуждением даже, а с удивлением убеждается в приземлённости, неразвитости, врождённой как бы вялости, пассивности сверстников.
Одиночество подростка, не измышленное, как в таком возрасте случается, а проанализированное им же самим с трезвостью, тщательностью, редкой и у взрослого, занозит сердце, у кого оно есть, так же остро, как метания его матери по тюрьмам, с передачами, денежными переводами мужу, дочери, наскребая средства от продажи имущества, эмигрантского скарба, свезённого из Франции в СССР.
И тут веяние чего-то уже потустороннего, в здоровый рассудок не укладывающегося: в Голицыно, куда после ареста в Болшево Ариадны и Сергея Эфронов, Марина Ивановна перебралась с сыном, писательская общественность завидует её заграничным шмоткам. (Сведения почерпнуты не из дневников Мура, а из сборника “Цветаева в жизни”, с подзаголовком “Неизданные воспоминания современников”). Это как? Совсем уже перейдён болевой барьер, если у женщины в такой беде бусы на шее алчно разглядывают, свитерок импортный, ремнём перетянутый в узкой талии. Так завидуйте талии, завидуйте лёгкой походке, мародёры! И ведь вправду же мародеры: с веранды дачи в Голицыно, воспользовавшись отлучкой матери и сына, мгновенно расхитили сковородки-кастрюли. Кто? Неизвестно. Или все скопом. Ну и народ! Понятно, почему такой вот народ-“богоносец” церкви свои же, православные, осквернял, топил в проруби священников, тела изнасилованных монахинь гвоздями прибивал к алтарю. Ничуть не “страшилки” — документы, для любопытствующих могу предоставить на них ссылки, всё это опубликовано. Хотя, полагаю, и ссылки не убедят, не проймут, прозрения не принесут. В стране глухонемых совестливых практически не осталось. При выкорчёвывании их слой за слоем, начиная с 1917 по сейчас, остались бездушные, которым на всё наплевать. “Пасюки”, как определил в одном из своих романов мой друг Анатолий Курчаткин.
...Мотивы возвращения Цветаевой в СССР хорошо известны: добровольный отъезд старшей дочери Ариадны, бегство туда же мужа, Сергея Эфрона, изобличённого агента НКВД, причастного к убийству Рейса, что несмываемым пятном легло и на репутацию Марины Ивановны. Считается, она им-де вслед ринулась, в жертвенном порыве. Но арестовали дочь и мужа уже после её прибытия, так что ехала она не ради спасения близких, а, верно, в расчёте на какие-то всё же гарантии, полагая, как поначалу и Мур, что Сергей Яковлевич не только грехи свои перед родиной отмолил, но и что-то, как герой, заслужил. Ведь старался-то как: и вербовкой вовсю, втянув дочь, занимался, и провокациями, не безвозмездно, разумеется, но с жаром, пылом. Как же не оценить?
Хотя всё же странно: в 1939-ом процессы над неугодными советским властям уже шли вовсю, и Рейс, заманенный агентами НКВД, Эфроном конкретно, в ловушку под Лозанной, потому и решил остаться на Западе, что его ужаснули репрессии, захлестнувшие страну. Так с какой стати белогвардейца, эмигранта милостями бы осыпали, когда сажали своих, без всякой вины?
Или так сильно, так страстно Марина Ивановна своего “Сережу” любила, что в любых обстоятельствах хотела, готова была быть рядом с ним? Бродский, апологет творчества Цветаевой, придерживался такой версии: она, цельная верная, преданная, кинулась, сломя голову, в полымя, повинуясь зову сердца. Доброхоты попроще, Цветаеву отмазывая, обеляя, вовсе настаивают на её незнании специфики занятий мужа. Ну, уж нет, всё что угодно, но дурой Марина Ивановна не была. Ясный, трезвый, до беспощадности ум, Мур унаследовал от неё. Хотя по сравнению с матерью, он объективней, сдержаннее и деликатней. Неистовая бескомпромиссность Марины Ивановны в нём разбавилась генами папаши-Эфрона, слабовольного, ведомого, которого поначалу сгребла в охапку Марина, а потом НКВД. Всех в их семье жалко, а вот “Серёжу” — нет. Мур же взял лучшее и от Цветаевых, и от Эфронов.
Если Цветаева “Сережу” когда-либо в самом деле любила, то в разлуке, пропавшего с её горизонта вместе с отступающей белой, добровольческой “лебединой стаей”. Но и тут, создав миф, им дорожила, а не недорослем, недоучившимся гимназистом, взятым ею, по прихоти, в мужья.
Шестнадцатилетний Мур в дневнике записал: “Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой: сестра переехала жить одна, а потом распад усилился с отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца”.
Вряд ли Цветаевой мнилось, что при возвращении в СССР ей удастся восстановить семью, где разногласия достигли стадии неприкрытой вражды. Судя по тщательности её подготовки к отъезду — распределении своего архива по знакомым — иллюзий по поводу того, куда едет, не испытывала. Так, может быть, надвигающийся на Европу фашизм из Франции её извлёк? У неё сын-еврей, его надо было спасать? Но, скажем, у Набокова жена, Вера Слоним, еврейка, сын, как и Мур, полукровка, но он их повёз за океан, в США, в сущности, в никуда, на литературные заработки не рассчитывая, указав в анкетах, что профессия у него тренер по теннису.
Тогда что же? Ладно, рискнула бы собой, с её авантюрным характером, допустимо, но сыном, обожаемым до безумия? Отдала на заклание мальчика в гольфах с рисунком из ромбов, с одёжкой на вырост в багаже? Единственного, кого выше себя ставила. Все прочие копошились у подножия её пьедестала. И что? Мужчины, женщины, уступающие ей в мощности дара, попирали ближних, издевались над ними с изощренным садизмом, а Цветаева у корыта, у плиты, стояла, в перерывах “Крысолова” писала, “Поэму Горы”, “Поэму Конца”, “Поэму Лестницы”. Нетленна она не как образец добродетелей, а безудержностью, лихостью фурии, оседлавшей Пегаса и, его пришпоривая, умчавшейся к звёздам, в небеса.
После смерти молодого любовника, Н.Гронского, забрала у его родителей свои к нему письма с намерением их переписку издать. Больше литератор, чем женщина. Неудавшиеся романы её с Мандельштамом, Пастернаком вполне объяснимы: в Марине Ивановне они распознали себя. И для них творчество замещало, вытесняло реальность. Тот же принцип: жить, чтобы написать. Пережитые страсти — подпитка воображения. Зачем рядом такой же кровосос? Монологи выслушивать с какой стати? Сами речивые. А Марина Ивановна, когда не писала, говорила безумолку. Её письма-шквал словоизвержения. Возбуждала сама себя и нарушала границы такта, ничуть не стесняясь.
Сосуществовать с нею в непосредственной близости было актом самопожертвования. Она и старшую дочку, с задатками вундеркинда, задавила. В очерке о Мандельштаме, “История одного посвящения”, роняет о собственном ребёнке ядовитое замечание: “Лирическая Аля, видя, что уезжают, (имеется в виду он, Мандельштам), терпеливо катит слёзы”.
Всё так, а поэт она грандиозный, хотя, пожалуй, Бродский преувеличивает, ставя её выше Мандельштама, Пастернака. Или нет?
Я, например, от Бродского же, из его доклада на конференции, организованной в 1992 году к столетию Цветаевой в городе Амхерст, штат Массачусетс, узнала о казусе, произошедшем со стихотворным циклом Пастернака “Магдалина”, не включаемом, как и другие его произведения с библейской, христианской тематикой, в прижизненные издания. Отрывок оттуда — многие, видимо, как и я, думали, что оттуда именно — Ольга Ивинская вынесла на заднюю сторону обложки своих, запрещённых в СССР мемуаров “В плену времени”, издательство Fayard, 1972 год.
О путях твоих пытать не буду:
Милая, ведь всё сбылось,
Я был бос, а ты меня обула
Ливнями волос и слез...
Со сноской: “Неопубликованный вариант стихотворения “Магдалина” Бориса Пастернака.
Ивинская, как выяснилось, оскандалилась. Процитированное принадлежит не перу Пастернака, а Цветаевой, из её цикла с тем же названием, “Магдалина”, но написанном в 1923 году, на двадцать шесть лет раньше “Магдалины” Пастернака. Поразительно, насколько оба цикла совпали, слились, будто спетые одним голосом, хотя мелодию, интонацию Пастернак подхватил у Цветаевой, а не наоборот. При его-то в каждом слове, каждом звуке оригинальности — впервые заимствование у другого, причем не родственного ни по стилю, ни по духу поэта.
У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Обмываю миром из ведёрка
Я стопы пречистые твои...
Неправда ли, как продолжение “О путях твоих пытать не буду...” Спустя двадцать с лишком лет, через разлуку, через смерть, через гибель Марины Ивановны вступает Борис Леонидович с ней в перекличку. Выходит, застряла она в нём, пустила корни в его душе, и ни брак его с Зинаидой Николаевной, им уведённой у друга, Нейгауза, ни роман-вихрь с Ольгой Всеволодовной Ивинской, Цветаеву из судьбы его не выкорчевали. В жизни скрылся от брошенному ему ею вызова — равенства, а вот в творчестве, выходит, признал. Она в нём звучала, застряла. Её “О путях...” он, видимо, бормотал в той же манере, что и собственные стихи, поэтому Ивинская и попала в ловушку, вынеся на обложку принадлежавшее другому автору, сочтя, возможно, самонадеянно, что “ливни волос и слез” её, Ларины, из “Доктора Живаго”, в прототипы которой себя назначила и с напряжением всех жил утверждала.
Между тем, образ Лары вызрел, выявился уже в набросках Пастернака начала тридцатых, когда Ивинской вообще не пахло. Музам творцов, для утверждения собственной значимости, присуща агрессия в захвате чужой территории. Коли уж не удался официальный брак, искусственно раздувается буря страсти. Цветаева в подобном нисколько не нуждалась. И большинство попавших в число её избранников потому лишь избегли забвения, что она своим творчеством обессмертила их.
Сын, Мур, единственный, кто без всяких на то притязаний, победил нетерпящую никаких извне посягательств натуру Марины Ивановны. К его появлению, рождению она примеривалась, готовилась издавна. Пара Волошиных, сына Макса и матери, Елены Оттобальдовны, называемой Пра, притянула её еще в юности. Потом, уже в эмиграции, в очерке о Волошине “Живое о живом”, высекла, как на скрижалях, заповедь: “... каждая женщина, вырастившая сына одна, заслуживает, чтобы о ней рассказали, независимо даже от удачности или неудачности этого ращения. Важна сумма усилий, то есть одинокий подвиг одной — без всех, стало быть — против всех”.
А ведь у неё самой, на тот период 1934 года, муж-то, отец её детей, наличествовал. Но она, как самка-хищница, львица, тигрица, никого к нему не подпускала. Гордыня! Будь Мур послабше, участь ему предстояла бы маменькиного сынка. Но он вырос сам по себе, и, надо сказать, умнее, проницательнее и папы, и мамы.
Лейтмотив его дневников: притяжение-отталкивание, дружба-вражда с Дмитрием, Митей Сеземаном. По судьбе близнецом, почти сверстником, чуть старше, тоже из Франции привезённым родителями-недоумками, тоже арестованными, с Сергеем и Ариадной Эфросами в одной связке, подвергнутых садизму следователей на допросах, посаженных в камеры вместе с уголовниками.
Мур на первых порах осуждает Митю за демонстративное неприятие советской действительности. В мороз ходит без шапки, говорит, не приглушая голоса, по-французски, то есть нагличает, по мнению Мура, вовсю. И не скрывает, что вернуться во Францию — цель его жизни. Мудрый Мур ставит диагноз: Митю посадят. И не ошибся: да, посадили, сослали. Но уцелел, и грезы его сбылись — прорвался, только щель приоткрылась в клетке, во Францию, в Париж, о котором десятилетиями бредил. Жив-живёхонек и в наши дни. Ходит, верно, в зиму без шапки, изъясняясь на французском без всякой опаски, а вот Мура нет. Обстоятельства его гибели, семнадцатилетнего новобранца, брошенного в жерло войны, на передовую, неизвестны. Как, впрочем, и множества его ровесников.
Мур записывал: “Митька совершенно явно слишком привязан к Франции. Я всё время стараюсь ему вдолбить, что его слова “лучшие годы были в Париже” — чушь, что вся жизнь впереди, что нужно быть реалистом и понимать убожество той Франции, которую он любил”. Но спустя недолго, и для него это “убожество” превратится в вожделенность. Париж будет преследовать, как наваждение. Мысленно он там бродит, заходит в кафе, разглядывает прохожих, болтает с барменами — что же, это его среда, в той атмосфере он определился, сложился. А не мысленно, на самом-то деле, сидит в столовке интерната, куда после самоубийства матери удалось устроиться. Что-то жуёт и думает: как бы всё-таки увернуться и выжить, несмотря ни что. С такой жизнестойкостью феноменальной он бы и из дебрей Амазонки выпутался бы, но не из плена СССР. Тут он был обречён. И всё-таки из последних сил, до конца сопротивлялся.
Одно утешение, что Мур унаследовал от матери потребность выразить себя в слове. А, значит, осуществился, присутствует здесь, рядом с нами. Чудо-мальчик, которым не восхищаться нельзя.
Я, признаться, оторопела, ознакомившись с послесловием к двухтомнику Георгия Эфрона, подписанному ученой дамой, архивистом, Татьяной Горяевой: “Перед нами самый обыкновенный молодой человек, находящийся в эпоху репрессий и войн “на краю жизни.” Обыкновенный?! Да если бы такие, как Мур, в России составляли большинство, страна была бы другая.
Еще удивительнее замечание В.Лосской, специализирующейся на биографии Цветаевой, составителя и переводчика двухтомника Георгия Эфрона в содружестве с Е.Коркиной: “Читателей дневников, возможно, удивит полное отсутствие в записях Г.Эфрона весёлости, юмора смеха. Он не описывает ни одного комического положения, сценки, ни одной шутки, анекдота, остроумной реплики”. От кого ж это ожидались весёлость, описание “комических положений, сценок” — от юноши, отца которого забили в застенках НКВД, сестре следователь, гнусь, в лицо пускал струю своей вонючей мочи, чью мать довели до самоубийства? Это ему что ли вменялось острить, хохотать-гоготать? Или фамилия “Лосская” псевдоним, напрокат взятый, как и “Горяева”? Не может быть, чтобы она, вот такая, соотносилась с известной в литературном мире семьей? Увы, да. И во Франции пребывает. Чересчур часто в Россию наведывается? Ведь текст Г.Эфрона насквозь пронизан иронией французского именно закваса. Насмешничает он прежде всего над собой, с интонациями не от матери перенятыми. Марина Ивановна к себе самой относилась по-российски всерьёз. И при польско-немецких вливаниях менталитет у неё был исконно русский. А у сына нездешний, то есть не тамошний. Вот туземцы его и слопали, как в Полинезии залетного путешественника, капитана Кука.
Кто знает, настигли его пули вражеские или блюстителей советской “морали”? Александр Михайлович Яковлев в книге “Сумерки” написал: “Молодых ребят на передовой расстреливали ни за что, просто потому, что кто-то на них донёс”.
Поставим тут точку. Судьба, выпавшая Георгию Эфрону после прочтения дневников кристально ясна. И никому не позволено его трагедию дымовой, нарочитой завесой умалять, извращать. Итог, урок: развернуть русло реки-жизни вспять нельзя. Уехали — не возвращайтесь.
Добавить комментарий