Два года назад Ирина Роскина прислала в журнал эту повесть, написанную в 1990 году.
Повесть показалась мне удивительно лиричной и создающей какой-то свой образ Александра Галича. Вместе с Ириной мы решили отложить публикацию до столетнего юбилея мастера. И вот этот момент наступил – и детище Ирины Роскиной, ее повесть «Об Александре Галиче», предстает перед читателями. Доброго ей пути!
Ирина Чайковская
Каждый поэт - или пророк, или ему хочется быть пророком. Поэты свои пророческие качества ценят. Галич очень ценил и каждое исполнение «Петербургского романса» всегда предварял пояснением: «Это было написано до (повторяю: до!) того, как несколько московских интеллигентов вышли на Красную площадь в знак протеста против оккупации Чехословакии»[i]. И от этого «до (повторяю: до!)» строки
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
приобретали иную (более высокую) степень значимости. Галич, и готовя за границей свою книжку к печати (один только раз сам готовил к печати, а сколько раз мечтал корректуру в руках подержать...), проставил под текстом дату: 22 августа 1968. Почему же я теперь читаю в «Книжном обозрении» у хорошего критика Натальи Ивановой, что «Петербургский романс» был написан через три дня после демонстрации? Ну как же «после» хочется мне завопить, - когда «до»? Бывают ошибки в датировках, большого значения не имеющие, но эта ошибка обидна для автора, а он и при жизни, при всей своей популярности, литературной славы недополучил. Бережнее надо хоть после его смерти, бережнее.
До отъезда в эмиграцию Галич жил по адресу Москва, Черняховского 4, кв. 37. Это был жилищно-строительный кооператив «Московский писатель» - в просторечии «старый писательский» - у метро «Аэропорт», организованный в конце 1950-х, на первом этаже тогда помещалась поликлиника Литфонда (позже построили отдельное здание). Вокруг располагались и другие кооперативные дома творческой интеллигенции, более новые. Телефоны этой подстанции начинались на 151. У него был красивый номер – двадцать два два нуля (151-22-00). Про меня он написал (в «Телефонной песенке», она же «Номера», иногда печатается с посвящением И. Б. – Ире Бориневич, по фамилии, которую я тогда носила), будто я названиваю ему по старому номеру (по-моему, вымышленному), пятизначному – 5-13-43. Тоже красиво.
Моя подруга Таня Бек шла двором старого писательского дома, несла в руках пластинку, на конверте фотография Окуджавы, издали похоже на Галича (усы роднят?). Галич увидел издали, думал, что его пластинка, посмотрел, огорчился, что не его. Не хватало ему славы. А недоброжелателям это было как мед: тщеславный. Он вообще был находка для недоброжелателей: как он шикарно одевается, как пьет его жена, какой он бабник, - было, все было, а он был в этом и над этим, вне этого. Я тоже, дура, лезла с советами: зачем опальному надевать самый модный блейзер, делать маникюр (спасибо, без лака!) и расхаживать (спасибо, тросточку уже перестал носить) с видом мафиози? Я больше любила его (смешно говорить больше, когда всегда было до предела чувств, до обморока) небритым, в вытянутых на коленях «трениках», хмуро озирающего больничные стены. На мои поучения о необходимости соблюдения скромности он улыбался смущенно: «А мне кажется, лучше так, пижон, независимый, с видом, что на всех плевать», - ни на кого ему было не плевать, он был до крайности чувствителен и обидчив.
Однажды я шутила по поводу строчки Бродского, обращенной к Ахматовой: «Вы напишете о нас наискосок», - поэты, мол, будут писать о нас наискосок, своим изящным почерком нас обобщая и преображая, а мы потом сядем за пишущие машинки и отбряцаем свое мнение о них впрямую, в лоб, наотмашь, без всякого «наискосок». Он вдруг изменился в лице – по-настоящему – ему пришло в голову, что я буду писать о нем мемуары: прошу тебя никогда не писать обо мне (имелось в виду о нем, о человеке, - о поэте я еще тогда писала – ему нравилось). Я обещала. Тогда и помыслить нельзя было о временах таких: о нем писать, печатать или рассказывать публично. Какие там мемуары, когда за общение с ним ну, не посадить (не будем преувеличивать, хотя кого-то ведь за распространение его песен сажали), но уж вызвать-то в КГБ запросто каждую минуту могли. А кроме того, общаясь много и тесно – а мы виделись в последние пять лет до его отъезда (за исключением некоторых перерывов) каждый день и подолгу – трудно ощущать себя соглядатаем в целях будущей мемуаристики. Я как-то сказала ему, что уж очень мало я ему льщу, забываю о неравенстве между нами, разговариваю без должного подобострастия, часто зарываюсь так, будто мажу ему половой тряпкой по лицу. Он рассмеялся (ах, какой милый у него был смех, такой как бы для домашнего пользования, а не для эстрады): поэтому-то тебя тут и терпят, что половой тряпкой по лицу, а не на придыхании. На самом деле с моей стороны был расчет: я знала, сколько можно тряпкой, а сколько нужно на придыхании, - иначе бы не терпели.
Итак, я обещала ему – легко и искренне, - что писать о нем мемуаров не буду, а обещание это через двадцать лет нарушаю. Но это воспоминания не о нем, а о моей любви к нему, - я ни ему, ни кому другому не клялась не рассказывать про себя. Но некоторые факты хочется попутно уточнить. Сборник воспоминаний о нем уже лежит в каком-то издательстве и наверняка многое, относящееся к последнему периоду жизни Галича в Советском Союзе, будет водить «железом по сердцу моему»: нет, не так это было, нет, ну, не совсем так. Пока что все, что я прочла о нем биографического было фальшиво. Началось, казалось бы, с ерунды. В журнале «Огонек» во врезке к подборке Галича упоминается, что, войдя в квартиру Галича после его отъезда, брат поэта – кинооператор Валерий Аркадьевич Гинзбург – увидел на столе адресованное ему письмо. Я ужасно удивилась.
В квартиру Галича после его отъезда, непосредственно вернувшись из Шереметьева (24 июня 1974), вошли: мать жены Галича Ангелины Николаевны – Галина Александровна, дочь Ангелины Николаевны – Галя, и я. Галина Александровна и Галя должны были разобрать вещи, производя дележку между двумя кланами (родственниками Ангелины Николаевны и родственниками Александра Аркадьевича). При внешне хороших отношениях напряжение между кланами существовало всегда, но, естественно, когда дело доходит до имущества, неприязнь прорывается. Галя (женщина скорее добрая, из тех, кто последнее отдаст, но вполне унаследовавшая любовь матери и отчима к хорошим вещам и понимающая в них толк) завелась: «Толичке уже холодильник пошел (сын Валерия Аркадьевича недавно женился и обзаводился хозяйством), неужели я павловские рюмки ему отдавать буду?». Галина Александровна внучку оборвала. Привычная и к благополучию и к нищете Галина Александровна всегда стремилась к справедливости и старинные тарелки делила строго по счету. Сама из высокородных дворян, замужем она была за крестьянским сыном, красным комиссаром во время Гражданской войны (Ангелина Николаевна гордилась своим происхождением). Свою жизнь Николай (не помню отчества) Прохоров кончал в Архангельском военном госпитале для привилегированных, а до этого он работал начальником отдела кадров Музея изобразительных искусств, - куда ему удалось устроить работать внучку - искусствоведа Галю Шекрот (по отцу, первому мужу Ангелины Николаевны).
Я вошла в тот день с Галей и Галиной Александровной в опустевшую квартиру Галичей, потому что перед отъездом Галич при своих и Ангелины Николаевны родственниках назначил меня своим душеприказчиком по литературным делам. Естественно, не на тот момент (он был тогда полностью запрещен, даже из фильмов по его сценариям вырезали кадры с его фамилией – во всех копиях пленку резали и клеили, не ленясь), а на будущее. Но когда будущее пришло, ни матери Галича, ни матери Ангелины Николаевны, ни Гали Шекрот, в живых уже не осталось, а возникли другие. Некоторые из них, например, при отъезде Галича вообще не присутствовашие, часто и с фотографическими подробностями описывают, как оно все было, много рассказывают.
Я-то как раз плохо помню, что было в аэропорту, туманно. Помню, что на Галиче, конечно, был крест, подаренный Еленой Сергеевной Вентцель (И. Грековой), - с ним ее, урожденную Долгинцеву, в младенчестве крестили. Но запрещали ли вывоз этого креста, не знаю, верю в любой запрет. Рейс был утренний (не помню, на Вену ли, должно быть на Вену). Накануне они уехали сдавать вещи. Я сидела в их квартире одна, на всякий случай. Кто-то приходил. Я объясняла, где они. Один человек очень просил передать, что заходил и хотел попрощаться, настаивал. Я предложила ему в таком случае мне представиться. Это был актер М. А. Глузский, очень тогда знаменитый (всем нам нравился фильм «Монолог» с ним в главной роли), - просто убила его тем, что не узнала в лицо. Галич, вернувшись, посмеялся легко. Вышли из дома рано. Родственники подъехали к их подъезду, ждали. Собрались соседи, - немного, но все-таки группа заметная. Очень грустные. В зале ожидания Галич отходил, прощался с провожающими, его подзывавшими (перечислить не могу, но и молодежь была), а близкие сидели кружком: я оказалась напротив Нюши и Сахарова, за нами кольцо невыразительных явных кегебешников. Мы молчали трагически. Чтобы разбить эту тягостность, я не нашла ничего умнее, чем обратиться к Сахарову: «Андрей Дмитриевич, Александр Аркадьевич велел мне Вам книжку вернуть, которую Вы ему почитать давали, я верну». Сахаров не ответил, посмотрел на меня вопросительно: стукачка или просто идиотка? Для порядка хочется уточнить: идиотка. (Книжку – «Архипелаг Гулаг» - вернула через Володю Альбрехта, он мне тогда много помогал, что-то на фотопленку для переправки за рубеж переснимал, и вообще заботился о моем душевном состоянии). Через пару дней позвонила в Осло, - у меня ведь была записная книжка Галича с телефонами (потом сожгла), где я нашла номер Виктора Спарре, художника, деятеля комитета по делам беженцев, который через В. Максимова организовал Галичу Норвегию. Галич был весел, сообщил, что ест на балконе вафли, там солнечно.
Началась перестройка, позволенность, и между наследниками поэта пошла свара, отразившаяся на страницах газет, а обо мне окончательно забыли. Обо мне-то ладно, но забыли о воле поэта, завещавшего мне свое литературное наследие. В этом была и моя вина. Мне хотелось быть вдали от схватки, ни в чем не участвовать, жить своей жизнью. То есть я, конечно, виновата. Но ведь в результате и без меня обошлись, хорошо справились.
Я все это так длинно и склочно пишу с целью объяснить, что я вошла в его квартиру, чтобы заняться разбором бумаг. Он мне предварительных указаний о том, что где лежит, не давал[ii]. (Мне только когда-то показали, где хранятся очень дорогие сапфировые серьги Ангелины Николаевны, на случай, если они сами забудут, куда спрятали, и я много лет нервничала, что серьги у них пропадут, а тайничок, помимо их, только мне известен: напротив двери из проходной гостиной в комнату Александра Аркадьевича стоял низкий шкапик, в нем лежала коробочка. Но к моменту отъезда с серьгами уже разобрались.) Галина Александровна говорила мне: бери все, потом они (то есть, родственники с другой стороны) придут и ничего тебе не отдадут. Я взяла только тетради с автографами песен, - не могла я рыться в ящичках его бюро со старыми письмами (я была тогда очень комильфо, и он это знал), а рукописи «советского» Галича, типа пьесы «Вас вызывает Таймыр», были мне не нужны. Диван был не застелен, на кухонном столе осталась неубранная после завтрака (торопились на аэродром) посуда. Галина Александровна подарила мне своей волей чашку, из которой всегда пил поэт, - на боку едва просох след скатившейся капли кофе. Я ушла домой. Не заметить письма, якобы лежавшего на столе, я не могла бы.
После этой огоньковской врезки я спросила Нину Крейтнер, взявшую на себя тогда функции по популяризации Галича: где, интересно, лежало письмо? Она объяснила, что оно нигде не лежало, его не было, а это просто такой журналистский прием, для живости. Вот это то, с чего я начала: фальшь.
Некоторые, всегда благополучные, преуспевающие, привыкшие быть в обойме и в струе, заметили, как модно стало говорить о своем знакомстве с Галичем – Галич ведь сейчас разрешенно знаменитый – и начали вставлять в свои воспоминания «Сашу Галича» (какого черта он был им всем «Саша» - запанибрата, тут дело не в знакомстве смолоду, а в богемности что ли), с которым часто посиживали в ресторане ВТО. Нет уже ни Галича, ни ресторана ВТО (сгорел), и ностальгия по ВТО и по Галичу звучит вместе – Галич и ВТО оказываются частями общей ностальгии по прошлому. Наверное, они там действительно вместе сидели, пили вино (водку, коньяк), поглядывали на красивых девушек, - что ж я бешусь? Да потому что ассоциации у меня совсем другие: я помню Галича, когда их рядом с ним не было рядом, когда закрыто для него было ВТО.
Или пишет какой-то несчастный старик, давно отсидевший, как когда-то помог Галич ему, вернувшемуся из лагеря – сунул ему денег в карман. И Галич благородный, и старик благороден тем, что не искал потом встреч с Галичем – советской знаменитостью. А я опять недовольна: а где же ты был, когда перестал Галич быть советской знаменитостью, превратился в гонимого, безденежного, чего же ты тогда ему добра не вспомнил? Тоже скромничал? Или боялся, если по-честному? Мне совсем не хочется обращать свой упрек к этому конкретному несчастному человеку. Он мог не объявиться тогда по тысяче разных причин. Но если не сказать, что боялись на самом деле все, - то есть плевать, что боялись трусливые, страшно, что боялись храбрые, - если этого не сказать, то не будет правды о Галиче. Правда и в том, что все равно храбрые преодолевали страх, звали к себе, устраивали у себя на дому платные концерты Галича, благодаря которым он жил, лишившись официальных заработков. Собирали деньги, поили, кормили, давали ощущение нужности. И все-таки боялись. Особенно боялись телефона – прослушки. Заходили – многие - без звонка, одни вообще рядом жили, у других все равно на Аэропорте были дела (поликлиника Литфонда, ателье, комбинат, где членам Союза писателей выдавали бумагу для пишущей машинки, мало ли что еще). Его задевало, что без звонка, но им он не показывал. В подъезде всегда сидела одна из лифтерш (во всех наших домах они были), они, без сомнения, знали и докладывали, кто к кому. Какое-то время (долгое) у подъезда круглосуточно стояла черная Волга, медленно следовавшая за ним (за нами, если я была с ним), куда бы он ни шел. Врач, его поклонница, Ира Булычева прибежала как-то, рассказала, что мужчины приехали, тот кабинет поликлиники, который был точно под квартирой Галичей (тогда еще поликлиника не переехала), велели освободить для установки новой аппаратуры – явно «слушать» хотели. Мы решили обмениваться записями на подаренной иностранцами дощечке, но сразу надоело, и секретов-то никаких. А по телефону и сам он все-таки остерегался говорить открыто: услышав о высылке Солженицына, он позвонил, чтобы я срочно пришла к нему, но не сказал, что случилось.
Мне в силу молодости и влюбленности не до мыслей об опасности было, волновало только одно: почему не звонит, почему я не с ним. А когда я с ним – совсем другой безумный страх: ведь это не навсегда, отнимут – жена, красавицы, друзья, болезнь, смерть, КГБ. Все вместе отняли.
У меня была задушевная подруга – Таня Бек. Мы с ней часами перемалывали подробности своей личной жизни к бешенству наших матерей, считавших, что этим мы себя и личной жизни лишаем и успехов в учебе (учились обе прекрасно). Мы не обращали на матерей внимания, пока не выяснилось, что жизнью-таки надо заниматься, а не обсуждать ее, и дружба кончилась: я начала стирать дочкино бельишко, а она публиковать свои стихи. Но тогда в молодости мы еще были едины, и каждую свою встречу с Галичем я бережно тащила ей. Она говорила: «Ирочек, я очень люблю все твои истории, я готова бесконечно слушать твои рассказы про что угодно, только не про Галича – это так скучно! Ты говоришь счастливым голосом «на рынок ходили, капусту купили», и лицо у тебя при этом счастливое, и это все. Никакой характеристики. Невыносимо».
А про него действительно трудно было рассказать интересно. Наши свидания большей частью из этого и состояли: на рынок ходили, капусту купили (он любил квашеную и щи из нее любил, «суточные», Ангелина Николаевна прекрасно варила). Ну, может, не капусту купили, а картошку, телятину, творог, огурцы, - варианты на этом исчерпывались, а счастье-то было именно в том, что вместе ходили по самым простым делам. У Честертона в одном из рассказиков объясняется, что дружба, в отличие от любви, требует от человека больших затрат времени. Любовь доказывается одним парашютным прыжком, совершаемым в вашу честь, а дружба требует многочасовых разговоров. У нас было нечто среднее: времени уходила куча, а разговоров почти не велось.
Все-таки про одно доказательство его ко мне симпатии очень хочется написать, хоть и стыдно хвастаться. В конце 1971 г. я была больна, а они с Нюшей шли в гости в наш подъезд (к Г. С. Березко, который был совсем не плохой человек, хоть и соцреалист). У подъезда Галич заметил машину скорой помощи и вдруг решил, что врачи ко мне, что мне плохо. Не дожидаясь лифта, он взбежал на четвертый этаж, ворвался к нам в квартиру запыхавшийся. Ангелина Николаевна поднялась на лифте, убедилась, что все живы, посердилась на него – сердечника, но и ей приятно было видеть, на какие порывы он способен.
Он был молчалив. В нем не было интеллектуальной игры. Он не хохмил, он не высказывался афоризмами. Все, что он хотел сказать, он выговаривал в песнях. Нечто недосказанное он заливал водкой, чтобы не мучиться думами. Глушил себя. Он редко рассказывал байки. Среди его любимых рассказов о себе была история о том, как он провалился при поступлении в актерское училище, где кто-то (не помню, кто-то очень крупный, Леонидов, что ли?) сказал ему «Актером ты не будешь, а знаменитым будешь». Он мог поддержать разговор на любую тему, но в основном это было за счет такта, а не эрудиции. И секрет его обаяния был чисто биологический. А обаяние его действовало на всех наповал, - во всяком случае, мне так казалось.
Как-то он, еще член Союза советских писателей, вернулся в Малеевку после однодневной отлучки в Москву. Отдыхающие столпились на веранде, ожидая автобуса, довозившего от станции в Дом творчества. Все были в восторге, что он возвращается, - он был главным украшением малеевской жизни. Его со всех сторон обступили, дали ему усесться в лучшее плетеное кресло и пристали с расспросами: «Ну, как там в Москве, что нового?» (Было лето 1971 года, эпоха застоя, и новостей ждать было неоткуда). Он пластично закурил и сказал своим милым голосом, чуть растяжно: «В Москве хорошо. Помидоры дают». И все. Больше от него никто ничего не услышал, а все были в восторге.
***
В 1966 году я поступила в университет. Мама меня очень жалела – поступать было трудно, особенно еврейке, летом отдыхать было некогда, на экзаменах надо мной поизмывались, и мама решила вывезти меня на воздух на ноябрьские праздники. Мама революционные праздники ненавидела, но как выходные дни они пригождались. Как литератору, да еще дочери писателя, погибшего на фронте, маме давали путевки в писательские Дома творчества. Я очень ценила условия жизни в них, особенно привлекала, конечно, система заказов еды: раздавалось меню на следующий день и каждому по чистому бланку со словами: «завтрак, обед, полдник, ужин, на ночь кефир или чернослив», - в бланк надо было вписать, что из этого меню, где перечислялись наименования пяти разных блюд одинакового назначения (пять супов, пять вторых и т.д.)[iii], ты себе на завтра облюбуешь. Плохо видящим женам мужья читали меню вслух, жены удерживали мужей от излишеств, требовали соблюдения диеты и т.д., в общем жизнь крутилась вокруг еды, которую приносили, а грязную посуду уносили. И это мне очень нравилось. (Да и Галичу это нравилось, он как-то - летом 1971 - заполнил такой бланк якобы от имени Ягодкина [iv]: завтрак - «выеденное яйцо», обеденная закуска - «прения под майонезом», ужин – «дума с хлебом», «чай с сахаровым» - я перехватила, сохранила на память.) В остальном же я чувствовала себя в Домах творчества чужаком, которым и являлась. Но прогулки в Малеевке были прекрасные. И вот как-то возвращаясь с долгой прогулки, я брела по дороге, а навстречу мне шла компания вызывающе элегантных, веселых, довольных собой и окружающим советских супружеских пар, среди которых был и драматург Александр Галич с женой Нюшей (так все в обществе называли Ангелину Николаевну). Они шли, не видя меня, и чтобы они на меня не наступили, я сошла на обочину, в ноябрьскую грязь. Занятые собой, они проходили мимо. Но шедший последним задержал на мне взгляд своих больших ласковых карих глаз и своим милым голосом, чуть растягивая слова, сказал: «Спасибо». Он вообще умел замечать всех и всё. И тут я в него влюбилась.
Дальше я не видела его очень долго, хотя жили мы в Москве в соседних домах. Он был в зените: он еще получал всё, причитающееся удачливому советскому литератору, у него шли пьесы, ему заказывали сценарии и песни к кинофильмам, а в то же время он уже был бардом, автором «Облаков»[v] и многого другого, всюду желанным украшением любой компании.
Четвертого декабря 1968 года Вера Давыдовна Острогорская[vi] – литератор, известная своим остроумием, общительностью, бесстрашием и добротой – пригласила нас с мамой на Галича к себе. Собралось очень много народа, я пришла с магнитофоном – у меня еще хранится эта запись. Все умирали от хохота над «Климом Петровичем» и «Футбольной» - Галич уморительно вращал глазами в роли спортивного комментатора. Грустно вздыхали при «Старой записи». Галич умело держал эмоции аудитории: программа, ее порядок, жесты и мимика исполнителя были профессионально отработаны, так что казалось, будто он поет специально для каждого из вас, получая от этого сам удовольствие. Но он действительно получал от исполнения удовольствие. Он вообще любил петь. Потом, не вскоре, они с Нюшей, верней, главным образом Нюша, рассказывали мне, как у них весело бывало когда-то, когда он приезжал домой с компанией цыганских красавиц, садился за пианино, наигрывал и подпевал этому хору вращающихся стройных ног, а Нюша ревновала и мучилась. Теперь того загульного веселья не было: куда там веселиться под «Рвется и плачет сердце мое...»[vii], - но удовольствие он получал. Мы утирали слезы над «Вечным огнем», а потом моя смешливая мама снова начинала хохотать, а Верочка Острогорская сказала, оберегая магнитофонные записи: «Только не гогочите!» А Галич перебил: «Гогочите, а то ваши вонючие магнитофоны снимают мне реакцию», - и это у меня записалось, а не записалось продолжение его фразы: «А впрочем, может, вам это покажется просто не смешно», - чуть растерянным голосом, и дружный взрыв смеха ему в ответ, на этот раз не над текстом, а над нелепым его предположением, что нам может быть не смешно то, что он сочинил как смешное. Как обидно, что я тогда экономила магнитофонную пленку (ее купить было негде), отключала магнитофон во всех перерывах, записывала только песни и его предисловия, неизменно начинавшиеся с «А еще что надо знать...»
Конечно, значение его песен сразу стало мне ясно, но в обществе людей старше и умней меня я не вылезала. Не помню, что именно ему тогда говорили. Помню, что очень хвалили, старались. Но все равно самым любимым его на себя отзывом осталось высказывание одного из цыганских певцов, часто Галичем по разным поводом цитируемое: «Особенно у тебя текст слов хорош». (Галич как-то признался, что цыган на самом деле сказал так: «Гитара примитивная, а текст слов хороший», - но дальше чуть переиначилось.)
Кроме смешной точности лингвистически неправильной формулировки («текст слов»), Галича привлекала и суть ее. Ему хотелось, чтобы его считали поэтом. В первую очередь – поэтом, а потом уж песенником, бардом и т.д. Он даже спросил меня как-то в минуту предельной откровенности (он был человек застенчивый, воспитанный по-старому, считал, что на многие темы с женщинами не говорят, в обществе – кроме как от лица персонажей – не «выражался», никогда при мне не рассказывал неприличных анекдотов и испытал большие трудности, когда я, не зная, что такое «снохачество» – разговор шел о Горьком, - попросила его мне объяснить), так вот он спросил меня интимным тоном и даже несколько покраснев: «Кто лучше поэт: я или Заболоцкий?». Может быть, он спросил не «кто лучше», а «кто крупнее». Я оказалась не на высоте, - въедаются в нас стереотипные представления: Заболоцкий великий поэт, а Галич – я еще не знаю, меня не учили. Кроме того, мне этот вопрос не понравился по содержащейся в нем аналогии: у моей мамы был известный в обществе роман с Заболоцким, я влюблена в Галича. В общем, я ответила, что не знаю, и он был огорчен. А мама, которой я потом это рассказала, меня ругала: «Конечно, Галич более крупное явление. Уж во всяком случае ответить надо было так, да и по сути совсем не соврала бы». Случались со мной такие промашки, хотя вроде бы боготворила и помнила, что лесть никогда не бывает груба, да и считалась в молодости тактичной, - а по литературным вопросам, которые казались в молодости предельно важными, хотелось говорить точнее.
Повзрослев и поняв, например, что Мандельштам крупнее Лермонтова и не этого надо бояться (Эмму Григорьевну Герштейн не смогла убедить, а мама моя согласилась сходу), я все равно не хотела бы сравнивать Заболоцкого с Галичем. Оба великие поэты. Галич новаторски крупнее. То ли мы до него как до поэта не доросли, то ли на него Тынянова с Эйхенбаумом не хватило, чтобы на его синтаксис взглянуть, на аллитерационный полет его глухих (а гражданские скорби сервирую к столу) и звонких (и стыжусь я до дрожи, и желвак на виске) шумных согласных, успевающих разглядеть нас, карасей, в этом безумном хохоте, грохоте, гоготе, звоне... "Желание славы" - гениальная поэма, параллельно Н. А. Некрасову в школе преподавать надо. Жаль, что Галичу сказать не успела. Не успела спросить, знал ли он, что карась самая живучая рыбка (я случайно это позже услышала), потому ли так своих слушателей (в общем-то весь народ) карасями назвал, или получилось случайно - пророчески.
- Как стучите, караси?
- Хорошо стучим, мерси![viii]
Ну, кто-то после какой-то пьянки и настучал. Существовала версия, что травля на Галича началась после свадьбы актера И. Дыховичного и дочери члена Политбюро ЦК КПСС Д.С. Полянского, где слушали магнитофон. Иван Дыховичный полностью эту историю отрицал, но она получила широкое распространение, возможно, именно потому, что была забавным вымыслом. Ангелина Николаевна в эту версию верила. Галич от высказывания своего мнения уклонялся, может быть, знал о чем-то другом. Неважно, кто именно настучал, травля была предопределена системой.
А не нравились мне сочиненные им перед отъездом «Когда я вернусь» и «Песня об отчем доме». Галич говорил тогда, зимой и весной 1973 года – гнусным, полностью безнадежным безвременьем, - что хочет отностальгировать заранее, здесь. В песнях этих мне слышалась фальшь, как, кстати, и в его крещении. Мне кажется, ему вообще не удавались песни (стихи) от себя, как бы лирические. (Поэмы совсем другое дело, в них не лирический герой, а сюжетный стержень, одна из ипостасей автора, которую не нужно принимать за самого автора буквально, - хотя и хочется, потому что построено и на биографическом тождестве: поет.) Мастер создания характерных образов, лаконичного, несколькими штрихами, оживления всех этих алкашей, стукачей, несчастных баб, леночек, тонечек, климов и т.д., - в лирических песнях от первого лица он не умел прятать себя, говорил искренне, а это ему не удавалось, потому что непосредственная открытость облика, как я уже пыталась сказать, была вообще чужда ему. В нем был огромный артистизм, но это был артистизм человека, создавшего свой облик, грубо говоря, игравшего определенную роль. Это была роль очень естественного человека, во всех своих проявлениях, пока не доходило до полного обнажения себя. Обнажать свою душу он не умел. То ли от того не умел, что делал это крайне редко, то ли делал редко, зная, что не умеет. «Когда я вернусь» и «Песня об отчем доме», с моей точки зрения, примеры такого обнажения, в которых ему изменяет поэтическая житейская точность, так важная для его творчества. Например, что значит: «И прямо с вокзала, разделавшись круто с таможней»? Таможня была не на вокзале, а на границе. Вопросы эмиграции (видимо, и возвращения из нее) в наши годы наглухо были связаны с аэропортом Шереметьево (особенно после высылки Солженицына, который требовал, чтобы ему дали уехать поездом, но не добился этого). Аэропорт, конечно, можно назвать вокзалом (аэровокзалом), но у нас так не говорили. И ясно, что не мы разделывались с таможней, а она круто разделывалась с нами. Потом вдруг строчка истинного Галича с трактовкой нашего столичного города: «кромешный, ничтожный, раешный» - сродни мандельштамовским мазкам в строфах его урбанистических пейзажей, - а дальше снова расплывчато. И насчет «Я и так приду», то есть, что он (лично он, не его произведения) вернется на Родину, - мне не верилось. Все-таки Галич был буржуазен и хорошая жизнь всегда ему нравилась больше, чем плохая. Плохую – описать, обобщить, понять, создать ее тип и образ, ее поэтику, - это да, в этом творчество Галича, но вернуться к ней реально... – не верится. Этот гладко выбритый, с хорошо подстриженными усами, в идеально отутюженных брюках, с американской сигаретой Филип Моррис или Парламент, отменно вежливый, высокий и высоколобый человек – он и жизнь воспетых им стоятелей в очередях знал откуда-то из воздуха. В реальности мне (до меня были другие, а после меня – заграница) давались деньги – стоимость бутылки водки плюс рубль. Я шла на угол (в нашем аэропортовском магазине «Комсомолец», называемом так по привычке, несмотря на переименование, был еще винно-водочный отдел[ix]), в хвост очереди не вставала, а давала какому-нибудь стоящему ближе к прилавку алкашу посимпатичнее деньги плюс рубль и получала бутылку, которую пили за обедом. (Галич по вечерам дома пил редко, а уж если в гостях, то обязательно.) Обед был ровно в два – привычка людей, много времени, проводящих в Домах творчества и санаториях. Нюша готовила замечательно, и водка «принималась» культурно под первое, ну, и капустка квашеная, якобы полезная для сердца, и соленые огурчики (обязательно нежинские – маленькие, твердые, с пупырышками, он замечательно умел их выбирать, как и муромские помидоры). После обеда он ложился спать – тоже от Домов творчества привычка, в пять был чай, а вечерами, если не было приглашений в гости, он томился. Заходившие к нему не спасали – надо было именно быть в гостях. Смотрел телевизор, страстно болел футболом, с некоторой иронией наслаждался детективными фильмами.
Ух, куда меня занесло от «Когда я вернусь», про которое я весной 1973 года промямлила, что мне не нравится, а в «Песне об отчем доме» уловила мелкое, ему неприсущее желание выяснять отношения. Вернусь хронологически. Следующее утро началось с нюшиного звонка. Строгим прокурорским тоном она сказала без обычного «Здравствуйте, Мурик» или еще более ласково «Муринька», как они меня называли вслед за моими самыми близкими: «Я не понимаю, вы кого любите: моего мужа или русскую поэзию? Если, как я думаю, моего мужа, то извольте подобных выходок больше не повторять, - ему от ваших слов стало плохо с сердцем». А меня, гадину, от этого «плохо с сердцем» ликование охватило: как ему важно мое мнение!
***
Но еще декабрь 1968 года, я уже без памяти влюблена, а он не только не знает об этом, но и имени-то моего вообще не знает. Если проторчать неизвестно сколько времени на улице, то можно увидеть, как он куда-то идет или откуда-то возвращается, часто с футляром с гитарой в руке - подойти неудобно. По вечерам он выгуливал собаку Чапочку – пекинеса – около своего подъезда, с неизменной сигаретой, которую он как-то особенно подносил ко рту, под другим, более изящным углом, чем все остальные люди, – или мне это казалось. Темный двор, всегда плохая погода, высокий мужчина в дубленке-курточке, - мои университетские тетради повторяют этот набросок. Пекинес Чапа вскоре умерла, потом – уже при мне – они взяли другого пекинеса, назвали в честь Александра Аркадьевича Сандриком, но былой любви не возродили. Можно было дождаться на улице наступления ночи и увидеть, как он открывает форточку, чтобы выкурить последнюю сигарету. Они жили на втором этаже (выбирали этаж, чтобы он, сердечник, не зависел от лифта, мог подняться домой даже по лестнице, если лифт сломается), и в окне он был виден отчетливо. Но он тогда часто уезжал из Москвы: то по делам, на разные студии, в Новосибирск, Свердловск, Дубну, то по домам отдыха, - форточка закрыта.
Летом 1969 года мы едем в Малеевку и – о счастье! – там Галич. Там еще Елена Сергеевна Вентцель (И. Грекова) – замечательная, в которую мы с мамой обе несколько влюблены, а она несколько влюблена в Галича, во всяком случае, давно с ним знакома (они любили вспоминать и о недавнем своем соавторстве по пьесе «Будни и праздники», сделанной по рассказу И. Грековой «За проходной»), и очень дружна, и тут можно примазаться. Я живу своей жизнью: хожу по грибы, по ягоды, играю в теннис (очень плохо, и когда он случайно заходит на корт, быстро сажусь на скамейку, стесняясь), вяжу с мамой шапочки на продажу, - то есть полностью скрываю влюбленность. Но Нюша – женщина отнюдь не глупая – быстро меня раскусила. Моя тогдашняя влюбленность была столь, что называется, светла, что я готова была переносить ее и на Нюшу. Она мне тогда нравилась. Я охотно составляла ей компанию в ее недалеких, но частых прогулках до местного деревенского (глуховского) магазина за водкой и селедкой, которую она обожала, а он не выносил – его всегда мутило от селедочного запаха. А она в ответ на мою симпатию к ней не включила меня в объекты, достойные ревности и заслуживающие тем самым полного исключения из их жизни.
Нюша любила говорить о своей ревнивости, о том, что ревнует его даже к стулу, на котором он сидит. В трезвом виде она говорила забавно, очень остроумно, но в изрядном подпитии доходила до непристойностей, - а он, несчастный, подобных разговоров не терпел, и если не мог заткнуть ее, то просто выходил из комнаты. Со стороны - людям, которые их мало знали, казалось, что он тяготится невыносимой женой. Конечно, бывало, что тяготился. Она не была тихой, милой, покорной. Но она была ему нужна. Она была как-то редкостно красива. Мраморно красива. А главное в ней была своя личность. Не гениальная, но своя. И в целом они были парой, спутниками.
У меня есть случайный малеевский снимок, сделанный кем-то после завтрака с бокового балкона, так что виден главный корпус. Они идут по центральной аллее, она ему что-то втолковывает, он слушает. Сзади, по-моему, приятельствующий с ними нейрохирург Эдуард Кандель. Стариков не узнаю. Не знаю, кто стоит на веранде спиной, еще кто-то опускает письмо в почтовый ящик. Сидит на веранде, тучная и добрая Вера Ивановна Бунина, жена китаиста Л.З. Эйдлина, они тоже в старом писательском жили. А по боковой аллее спиной в косыночке это вроде бы я куда-то поспешаю. Но лиц не видно.
Галич тогда еще работал профессионально, то есть с десяти до двух сидел за письменным столом. До десяти он успевал жадно прочесть газету «Правда», - не верил ни слову, по ночам обязательно слушал вражеские голоса по приемнику, но ритуал чтения не менял. А после пятичасового чая он принадлежал обществу. Он прекрасно играл в биллиард: красивыми, точными ударами, - я сидела в биллиардной и любовалась им.
Он был азартен и удачлив с младенчества. Из его крайне малочисленных рассказов мне о своем детстве я навсегда облюбовала вкусно рассказанную историю о том, как они с приятелями в девятом классе вытащили зайцев из школьного зооуголка и устроили бега с тотализатором, за что и были исключены из школы. Ах, как светилось у него лицо при этом рассказе о заячьем беге, как умел он легким жестом, неуловимым изменением мимики передать наслаждение движеньем, скоростью! Я потом, после его отъезда, пыталась напомнить эту историю его матери, надеясь выведать какие-нибудь подробности, но она посмотрела на меня с недоумением: не помнила. А ему несвойственно было подобные истории выдумывать. Он очень оскорбился, когда при его исключении из Союза писателей Арбузов и Сахнин упрекали его в использовании чужой биографии – мол, сам не сидел, а от первого лица муки сталинских лагерей описывает, нахал (приводился пример «...лед, что я кайлом ковырял»), – трудно представить, что подобные обвинения могут исходить от писателей, то есть людей, теоретически знакомых с природой творчества, но мало ли что в наше время бывало. Сам Галич, кстати, принял это обвинение так всерьез, будто его в школе не учили, что доказательство гениальности Льва Толстого в том, как он – мужчина - описывал женские роды. В оправдание себе Галич говорил о повлиявшей на него судьбе рано посаженного и погибшего в лагерях двоюродного брата Володи. Это дома он потом оправдывался, там-то – на исключении - он держался замечательно, не унижаясь. Только видно было, что от всей этой процедуры он очень устал. Я ждала его в вестибюле ЦДЛ. Когда он вышел, к нему сразу подошли Е.Г. Боннер и С.Э. Бабенышева. У него не было сил разговаривать. Гардеробщик подал ему пальто – демисезонное, серое, а шарфик синий клетчатый, - он открыл кошелек, чтобы дать на чай гардеробщику, и неудачным движением (это он-то! с его пластикой!) просыпал всю мелочь на пол. Я машинально стала подбирать. Он резковато схватил меня за плечо: пошли отсюда. В такси по дороге домой он молчал. А потом сразу стали приходить разные люди: и А.Д. Сахаров с Е.Г. Боннер, и Л.К. Чуковская, и О.В. Ивинская (дочка Ира, сын Митя, шофер Костя, закуска – угорь балтийский – с собой), и просто неименитые, ну, и иностранные корреспонденты, конечно (мы их называли: инкорры). И от этого потока людей, и от необходимости проявлять радушие, и разводить несовместимых (Чуковская с Ивинской – враги злейшие), и развлекать отчетом он оживился, повеселел. А назавтра (опять же без звонка) пошли другие люди – друзья-приятели старых лет, советовавшие протестовать, писать покаяние, бороться за права и привилегии (возможности заработка, поликлинику), стремиться выжить, чтобы в тунеядстве не обвинили. (Чтобы избежать обвинений в тунеядстве ему в апреле 1972 сделали инвалидность второй группы, но у него действительно было больное сердце, - в буквальном смысле, медицински.) Он помрачнел. Поначалу даже соглашался каяться – ему написали шпаргалку, – потом решил: не для него. А на исключение из Союза кинематографистов (через несколько месяцев, в начале 1972) он меня с собой не взял. Потом позвонил и сказал: исключили. Интересно, что в голосе его все-таки звучало удивление. Думал, что могло быть иначе. В друзей-кинематографистов верил больше, чем в писателей.
Так вот, к сочинению вранья из своей жизни склонности у него не было: ему хватало биологического обаяния, чтобы не прибегать к уловкам иного соблазнения.
Еще про азарт. Преферансистом он был высокого уровня. Елена Сергеевна играть любила и априори – по своим математическим способностям - играла хорошо, но совсем не на его уровне. Ему было неловко ее обыгрывать, неловко назначать те высокие ставки, к которым он стремился, видя в игре и источник честного заработка (преферанс все-таки игра не азартная, а на умение). До этого лета в Малеевке я наивно полагала, что тоже немножко умею играть в преферанс. Елена Сергеевна со своей невесткой Ритой взялись меня подучить, я сразу какую-то мелочь проиграла (Елена Сергеевна умоляла не отдавать: ей претило брать чужие деньги, даже если это был карточный долг). Дальше я перешла на безмолвное присутствие при их игре. Галич разрешал мне сидеть у него за спиной, смотреть в его карты и соображать. Я смотрела на его затылок, движения рук и т.д., понять комбинацию я не успевала. Он вставал и делал широкий жест (жест - в буквальном смысле, рукой, обводя им Елену Сергеевну, Риту, меня), говорил: «Девочки, с выигрыша всех веду в кино», - в «девочки» входили и Нюша, и моя мама, а кино в Малеевке крутили почти каждый день. И он, на самом деле, хорошо насмотренный в старом, великом, кинематографе, охотно глядел всю демонстрирующуюся муть. Киномеханик – муж хорошей официантки (она и билеты перед сеансом продавала, Галичу при отсчитывании сдачи улыбка радости, он ей в ответ) – сильно пил, путал части, заряжал вверх ногами, но раздражительность не была присуща Галичу. И замечаний он никогда никому не делал. Иногда он пел, но не очень часто, - не знаю, почему нечасто. Может быть, препятствовала Нюша, считавшая, что его пение всегда сопровождается выпивкой, а у них было заведено самому пить, а друг друга от выпивки удерживать. Может быть, среди отдыхающих были люди, при которых петь не стоило - опасно, а отделаться от их общества было трудно. А в другое лето – 1971 - показывали по телевизору английский сериал «Сага о Форсайтах», и это, конечно, было всех приводящее в восторг зрелище: как ему нравились женские шляпы!
В его день рожденья в 1969 году, зная дату 19 октября[x] из «Литературной энциклопедии», я написала ему письмо о том, как важны народу его песни. Всунула в почтовый ящик вместе с букетом роз.
А потом началась счастливая повседневность мирных пейзажей, ставших ареной катастроф.[xi]
1990
P.S. Все, что я взяла в тот день дома у Галичей, и все, подаренные мне им автографы и фотографии, были переданы мной в 2006 г. в Исследовательский центр Восточной Европы Бременского университета (Forschungsstelle Osteuropa an der Universität Bremen). Иллюстрации воспроизводятся по копиям.
Ниже приводится текст автобиографии Галича (см. иллюстрации), написанной им для подачи документов в ОВИР.
2018
АВТОБИОГРАФИЯ
Я, Гинзбург Александр Аркадьевич (литературный псевдоним Александр Галич), родился 19 октября 1918 г. в гор. Днепропетровске, в семье служащих. Сразу же после моего рожденья семья переехала в Севастополь, а в 1922 г. в Москву. В 1926 г. я поступил в среднюю школу БОНО 24. В 1935 г. по окончании девяти классов средней школы, я был принят в Оперно-драматическую студию К.С. Станиславского, на драматическое отделение. Студия эта была приравнена к Высшему учебному заведению, но я диплома не получил, так как в 1940 г. перешел без выпускных экзаменов в Московский Театр-студию, который открылся за несколько месяцев до Отечественной войны спектаклем «Город на заре».
Во время войны (из-за тяжелой врожденной болезни я был признан негодным к несению военной службы) я был одним из организаторов, участников и руководителей Комсомольского Фронтового театра. После войны окончательно перешел на литературную работу, сначала как драматург, а потом и как кино-драматург. Мои пьесы - «Вас вызывает Таймыр», «За час до рассвета», «Пароход зовут «Орленок»», «Много ли человеку надо», и др. – поставлены большим количеством театров, и в Советском Союзе, и за рубежом. По моим сценариям поставлены фильмы – «Верные друзья», «На семи ветрах», «Государственный преступник», «Дайте жалобную книгу» и др. В совместной работе с кинематографистами Франции я был автором фильма «Третья молодость», а с кинематографистами Болгарии – «Бегущая по волнам».
С 1955 года я был членом Союза Советских писателей (исключен в 1971 г.), а с 1958 г. членом Союза кинематографистов (исключен в 1972 г.)
В настоящее время - не работаю, инвалид второй группы (с апреля 1972 г.)
В 1945 г. женился на Прохоровой (Шекрот) Ангелине Николаевне, с которой состою в браке по сей день.
Детей у нас нет.
Александр Гинзбург (Галич)
2 мая 1974
________________
[i] Демонстрация протеста на Красной площади в Москве состоялась 25 августа 1968, после вторжения советских войск в Чехословакию в ночь на 21 августа.
[ii] Он только велел вынести кипу «тамиздата»: второй «Архипелаг» отдать Сахарову (Сахаров давал ему почитать), остальное не важно куда, но чтобы дома не оставалось. Я вынесла в огромном чемодане. Ко мне тут же Верочка Острогорская прибежала, что меня, идущую из его подъезда через двор с чемоданом, из окон все видели и, наверняка, ко мне сейчас КГБ наведается. Я решила книги сжечь. Взяла старый китайский тазик, развела на балконе костер. Дым на всю страну, а книги не горят. Испугалась дыма, стала в унитаз бросать. Засорила. Вызвала слесаря, нашего, из домоуправления кооператива «Советский писатель». Он мне Гроссмана «Все течет» в твердом переплете – издательство «Посев» - из канализации шлангом вытаскивал. Три рубля взял, последствий не было.
[iii] Может быть, я немножко преувеличиваю, но примерно так.
[iv] В. Н. Ягодкин в 1970-е гг. был секретарем Московского горкома по идеологии, душившим интеллигенцию.
[v] Они уже ходили в записях на огромных магнитофонных бобинах, но сами магнитофоны были еще редкостью. Мне, по-моему, Вентцели давали у них послушать. Но еще до магнитофона, когда все было только «наизусть», Саша Раскина позвала нас с мамой послушать приехавшую из Ленинграда свою подругу Нину Серман, замечательно «Облака» исполнявшую, - очень в душу врезалось.
[vi] Не имеет отношения к моему знакомству с Галичем, но хочется записать о сплетениях. 15 декабря 1977 (или по радио передали только 16-ого?) мы с мамой и гостившим в Москве Томом Виннером ели у нас на кухне костлявого карпа в сметане. Позвонила Верочка Острогорская, попросила маму зайти. Не хотела по телефону. Мама Тома выставила. Повела меня к самым близким: Вентцелям и Саше Раскиной. Долго молча вместе с ними сидели.
[vii] Из посвященной Л. Копелеву «Баллады о вечном огне» - как это ни у кого руки не дошли написать о смеси тут еврейско-русского самосозния, о полифоничности стиха?
[viii] Для тех, кто не знает – строчки: «- Как живете, караси? - Хорошо живем, мерси!» взяты из «Радиожирафа» В. Катаева. Не уверена, что Галич об этом помнил.
[ix] Закрыли во время антиалкогольной компании гораздо позже отъезда Галича. При нем только цены подняли.
[x] Он родился 18 октября, но его дядя, пушкинист Лев Самойлович Гинзбург, потребовал записать девятнадцатым. И был прав. Удивительно, как пушкинское стихотворение Галичу подходит. Только потом сам Галич и год рожденья решил под дату подверстать, так и на надгробьи написали ошибочно 1919, хотя по паспорту – 1918. Паспортные данные Галичей я проработала точно, так как печатала на машинке анкеты для ОВИРа. Галичи заполнили от руки, а выяснилось, что только на машинке принимают. Он сначала думал, что выпустят прямо в Норвегию – по христианской линии, но это было невозможно, необходим был вызов из Израиля от родственников, - сделали вызов от имени Вишняка Владимира Лазаревича. Но поехал все-таки в Норвегию, а уж дальше Мюнхен и Париж. В Париж ему хотелось: он там был (по-моему, в 1964) во время съемок фильма «Третья молодость», очень понравилось – красиво, вольно. Он меня дразнил: еще погуляем вместе с тобой по Елисейским полям, поедим мули (овидийские мидии). Мне не напророчил.
[xi] Перефраз моих любимых строк из «Форель разбивает лед» М. Кузмина:
Кто выдумал, что мирные пейзажи Не могут быть ареной катастроф?
Галичу тоже нравилось.
Добавить комментарий