Это имя возникает и вечно будет возникать не только в философских спорах, но, поскольку всё в мире связано, и в житейских ситуациях. В том числе, и в чисто русских...
Далее - несколько моих стихотворений и сверх того - очень старый, неопубликованный, как и большая часть моих воспоминаний, мемуарный очерк. Понятно, не о самом философе, а о его городе, невольно располагающем к философствованию. И созданном из несуществующей ткани (тут я подражаю блистательному Пьетро Аретино, который в льстивом письме к Тициану утверждал, что вся Венеция создана из несуществующего материала художником, подражавшим Тициану).
Михаил СИНЕЛЬНИКОВ
РОДИНА
Проведём всю ночь в беседе пылкой,
Наливай-ка, друг, да не спеши!
Это ведь по-русски – за бутылкой
Обсуждать бессмертие души.
Пошуметь на кухне, а в дороге,
Глядючи в вагонное окно,
Рассказать попутчику о Боге,
Напиваясь, как заведено.
О своем загубленном таланте
Горевать, и плакать о любви,
И в пивной, заговорив о Канте,
Выстрелить в тупого визави.
Даже там, где слова молвить не с кем,
В строгой зоне и в глухом селе,
Захмелев, заспорить с Достоевским,
Чтобы в рай войти навеселе.
2014
ЛИХОРАДКА
Всё же лучше всего лихорадка
От внезапной, как музыки звук,
И продлившейся долго иль кратко
Бурной повести встреч и разлук.
Безрассудное, полное бредней
И бросавшее в холод и в зной
Время первой любви и последней,
Оказавшихся всё же одной.
Перед ней, непостижной доныне,
Словно тайный недуг и талант,
Обрывает струну Паганини,
Умолкает растерянный Кант.
2014
ФИЛОСОФИЧЕСКОЕ
Что вам золото и яспис
Храма чуждого для Вас!
Всё ведь Хайдеггер и Ясперс
Прояснили в добрый час.
Лишь в конвульсиях таланта,
Что спасение отверг,
Нет поездки дальше Канта
С подорожной в Кенигсберг.
Ах, иным императивом
В тех руинах дремлет он,
Пусто в небо сиротливом,
Умер нравственный закон!
Но дремота на диване –
Радость русского ума,
И мерещится в тумане
Долгожданная корчма.
2017
* * *
Седой собор горел, как свечка;
Дома горели все подряд;
Горела ночь, горела речка…
Всё кажется: ещё горят.
Где с Кантом знался Мендельсон,
Там, в полыхающей болтанке,
Врываясь в гофмановский сон,
Усердно громыхали танки.
Чтобы на площади застыл
Вослед за воюющею миной
Сей педагог и педофил
С бородкою своей козлиной.
2019
ПАМЯТНИКИ КАЛИНИНГРАДА
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели.
Александр Блок
Жизнь прошла в дороге. Я помню еще времена, когда в плацкартных вагонах были третьи полки, и мне самому в детстве приходилось лежать на этой верхотуре. И помню свой страх с нее сверзиться. Бывало, что ездил я и в общих вагонах, где приходилось сидеть всю ночь — не диво, а как же еще путешествует «Россия кочевая»? Возьмем выражение у Межирова... Случалось странствовать и на товарняках. Однако, сознаюсь, что предпочитаю некоторый комфорт, и ныне четырехместное купе меня вполне устраивает. А в двухместном неизвестно, с кем еще столкнешься, с кем наедине окажешься в ночном мраке. Да я и неуживчив... Но в тот раз мне достали билет в «СВ» и, сидя в купе, я с каким-то неприятным предчувствием ждал прихода неизвестного и неизбежного попутчика. Из окна я видел полосу перрона, где страстно прощались влюбленные — красивая рыжеволосая девушка и бледный, худощавый молодой человек невысокого роста. Поезд двинулся и юноша, оторвавшись от любимой, рванулся к вагону. Через несколько секунд этот человек был в моем купе и резко захлопнул дверь. При этом, зазвенев, отвалилась ручка, и дверь открыть стало невозможно. Криков проводники не слышали. Мы оказались в ловушке. Но мой попутчик был невозмутим. Он открыл кейс, извлек из него какие-то инструменты и минуты через три, играючи, демонтировал замок, а потом, аккуратно сложив в чемоданчик свои замечательные орудия, пошел ругаться с проводниками, поскольку было очевидно, что это в данном купе — обычная российская история: замок чинить лень, а пассажиры беспрерывно сменяются и жалоб не последует... Разумеется, меня поразила такая предусмотрительность попутчика, его готовность к любым ситуациям, ко всем неожиданностям. Я вспомнил рассказ О’Генри о морально переродившемся взломщике, у которого оказались при себе инструменты его прежнего ремесла в день, когда маленькая девочка случайно забралась в сейф и захлопнула за собой дверцу. И должна была задохнуться, но... Я осторожно осведомился о профессии своего соседа по купе. Выяснилось, что он (если верить) не взломщик, а разведчик (конечно, военного времени, но не было ощущения, что ему пришлось менять род занятий). В немногих словах он рассказал историю своей жизни: «Вот вы смотрите на меня, и думаете, что я — молодой, А мне в сорок первом году было девятнадцать, но меня из солдат взяли в разведку и я выдавал, себя за тринадцатилетнего. Потому что всегда был маленьким и казался намного моложе своих лет. И, как маленький нищий, я ходил по немецким тылам, побирался и собирал информацию, а кого-то и убирал из врагов (здесь, понятно, я вспомнил богомоловского Ивана. — М.С.). Но не должен, был ввязываться в бои. Идешь себе по оккупированным деревням: там избу жгут, здесь кого-то бьют, вешают, расстреливают, тут насилуют... А ты молчи, терпи, у тебя — свое задание, и зря по сторонам не гляди!»
Да, :все идут своим путем. Зачем же я всегда испытывал любопытство к тому, что меня прямо не касается? Нет, это не к добру... Тут я обратил внимание на странный взгляд героя войны и вспомнил, прости Господи, строчку Саши Черного: «Безглазые , глаза, как два больших пупка». Действительно у попутчика было молодое, свежее лицо, но глаза старческие и какие-то бессмысленно-сосредоточенные, целеустремленно-оловянные. Вдруг в памяти ожило страшное воспоминание детства: мне десять лет, и я очень общителен, всё пытаюсь вовлечь в свои игры даже незнакомых ребят. И вот я бегу по царскосельскому парку в роскошных кущах жимолости и сирени, спускаюсь к большому пруду. На берегу собрались в кружок дети, словно бы затевающие хоровод. И я тоже радостно врываюсь в этот круг. Но отчего-то мне не по себе. Не понимая моей беспричинной радости, почему-то неприязненно и зло смотрит множество недетских глаз. И не сразу, а постепенно я понимаю, что здесь — не мои ровесники, не дети, а лилипуты, очевидно, приехавшие на экскурсию и слушающие инструкцию своего руководителя. И всю-то жизнь это вспоминается, и разные возникают мысли.
Но мой новый знакомый лилипутом все-таки не был. Просто такая конституция и такие особенности. И такая необычная судьба, наверняка заслуживающая сочувствия. А может, быть, и счастливая, кто знает? В Вильнюсе он сошел. А поезд продолжил движение к Калининграду. Место в купе занял господин совсем иного рисунка, лысоватый, очень солидный, строгий. Даже в галстуке, который не снимал, несмотря на дорожную обстановку. И нельзя было перепутать ни возраст, ни профессию. Конечно, новым моим попутчиком оказался партийный работник изрядного возраста. Очень вдумчивый, с изучающим взглядом. Как человеку иерархического сознания, ему, видимо, было интересно, кто я такой, как оказался на равных с ним правах в этом двухместном купе и хоть на время мог быть сопричтен к людям такого ранга. Надо сказать, что в дороге, или, скажем, в санатории, где мне предстояло непродолжительное общение с чуждыми людьми, я никогда не сознавался, чем на самом деле занимаюсь. Во избежании лишних и бесплодных расспросов и разговоров о литературе и творческих планах Евтушенко. А также из страха, что заставят читать стихи (что и само по себе труднопереносимо, да еще создает ненужное ощущение зависимости от оценок случайного собеседника). Все же я не называл занятия, очень уж далекого от истинного. Помня историю об одном несчастном пассажире, который представился выдающимся гинекологом, а потом его позвали на роды, происходящие в соседнем вагоне. Я говорил часто, что я — художник. Несколько зная историю живописи и имея друзей-живописцев, я мог ответить на вопросы интересующихся этой сферой и такой разговор не был мне противопоказан. И я не боялся разоблачения — вряд ли меня обяжут что-то немедленно нарисовать. Но чаще я представлялся издательским работником, не предвидя, что когда-нибудь и в самом деле им побуду. Чуть задумавшись, я все же назвался попутчику «художником», и сразу подешевел в его глазах, тем более, что он тут же осведомился, каков мой заработок, и я пробурчал какую-то усредненно-гипотетическую цифру, правда, добавив, что еще подрабатываю, разрисовывая орнаментами стены в узбекских и таджикских домах (этим доходным промыслом занимались некоторые мои друзья, и еще я вспомнил свежую рецензию на мой сборник, в которой доказывалось, что у меня исламская орнаментальная поэтика (и, должно быть, это было справедливо для текстов того периода). Дальше мой спутник уже до конца пути говорил со мною покровительственно. Он рассказывал о том, как поднимал Калининградскую область и каких высоких показателей ее хозяйство теперь достигло. И об этих трудовых успехах он на днях докладывал на каком-то кустовом партийном совещании. У меня возникло ощущение, что говорю с хозяином той области, в которую еду, то есть, очевидно, с первым секретарем обкома. Но я остался гнилым интеллигентом и быстро погубил себя в глазах столь могущественного товарища. Погубил обычным для меня способом и орудием — длинным языком. Проезжали через литовский Кибартай и я мигом сообразил, что это — Кибарты, родина Левитана, о чем поспешно и доложил. Мое сообщение вызвало гримасу непонятного, но гневного неудовольствия. Хотя мне, как «художнику», как бы и полагалось знать, такие вот подробности. Однако, едущий со мною начальник, данного факта не знал, а полагалось бы знать, коль факт свершился на вверенной территории. А, может быть, он не любил живописи Левитана. Или же эта фамилия вызывала ассоциации, далекие от искусства. Мы долго молчали, думая каждый о своем.
За окном потянулись роскошные заливные луга с красно-коричневыми коровами, напомнившими мне о голландской живописи. Вровень с берегами сонно текли полноводные реки. Конечно, это была самая натуральная Германия, но она должна была навеки стать Россией. Для этого имелись юридические основания. Ведь, слава Богу, Восточная Пруссия однажды уже побывала частью Российской империи, и Иммануил Кант писал верноподданнические письма императрице Елизавете Петровне... Я, забывшийся, еще усугубил свою оплошность, и нечто сказал о давней истории края. Попутчик совсем посуровел и не ответил. Так в безмолвии мы приехали в бывший Кенигсберг. Встречать моего соседа по купе прибыла блестящая черная «Чайка». Он великодушно предложил подвезти меня куда надо. Я поблагодарил, но отказался и пошел по незнакомому городу в поисках Енисейской улицы. Там мне было обеспечено жилье, принадлежавшее местному жителю, капитану дальнего плавания, женившемуся на одной подруге покойного Александра Цыбулевского , благоволившей ко мне. Любя перемену мест и предполагая, что позже ко мне приедет семья, я с радостью принял любезное предложение Томы отдохнуть на. берегах Балтики.
Я долго шел по историческому городу и видел, что на широких улицах не очень много людей, но немало памятников. Уже на привокзальной площади стоял моложавый Всесоюзный Староста, уверенно опирающийся на убедительную палку. На одной из центральных улиц был впечатляющий памятник Карлу Марксу: отсеченная голова бородатого, косматого и пучеглазого обманутого богатыря. Брата злокозненного Черномора (см. поэму Пушкина «Руслан и Людмила»)? Или Олоферна, Иоанна Крестителя? Эта голова, возмущенная своей казнью, свесив язык, лежала на каменном блюде. Я подумал, что в городе остался только один немец, да и тот — еврей... Но ошибся: перед городским театром высилось гордое, застывшее в призывно-вольнолюбивой позе изваяние Шиллера старой немецкой работы вполне пристойного уровня. Очевидно, автора «Разбойников» пощадили. Но у него было простреленное (очевидно, при штурме города), кое как «залеченное», залитое медью горло. Других немецких статуй в Калининграде я не нашел (а знал, что сразу после освобождения Восточной Пруссии от немцев был переплавлен грандиозный бронзовый памятник Бисмарку, изображенному в тевтонском шлеме, — на память остались репродукции). Но зато очень много было советских памятников. Памятных мне с детства. Повсеместно можно было встретить то стройную комсомолку с веслом, то вдохновенную пионерку с массивным галстуком на маленькой созревающей груди, то серебристого шахтера с отбойным молотком. Эти стандартные, типовые фигуры, стоявшие некогда в каждом парке областных и районных городов Страны Советов, сюда в свое время завезли и рассредоточили: напротив кинотеатра, перед кирхой, превращенной в кукольный театр и так далее. И привезли их сюда именно для того, чтобы восполнить потери и занять пустоты, возникшие после удаления монументов, воздвигнутых несколькими поколениями преступных аборигенов. И удивительно... Сын своих родителей, переживших блокаду, обреченный на уничтожение еще до своего рождения, я, разумеется, ненавидел гитлеровскую Германию, да, никогда не был поклонником и до-гитлеровского свирепого прусского государства. И все-таки, глядя на столь выразительно отечественное убожество, испохабившее и эти территории, я в какие-то мгновения ощущал себя единственным уцелевшим здесь немцем. Возмущенным буршем, воинственным патриотом в духе Клейста — «и за эфес его цеплялись розы». Или пылким Зандом... Пусть даже и была здесь колыбель окаянного германского милитаризма. Но эстетика Сталина оказалась пошлее прусской пошлости.
Я бродил по городу, как тень. Как меняющий обличье марсианин из брэдбериевской хроники.
Психология управдомов высокого государственного ранга, принявших разоренное хозяйство, была мне понятна. С одной стороны — восторг перед таким качественным и добротным, нечаянно оприходованным жилищным фондом, с другой — мальчишеское хулиганское желание всё втоптать в грязь, унизить, загадить и замусолить. И эти жалкие и торжествующие памятники были хозяйскими метами.
В городе множились кварталы блочных новостроек, но обширная старая его часть сохранилась великолепно. Правда, можно было легко вообразить, как в черном тумане шли советские танки по этим горящим улицам и сами горели, сливаясь с чернотой. Но мощные дома, выгорев изнутри, все-таки оставались целыми. Основательно строились, прочная была кладка. Понадобилось только вымести пепел. Ну, а в более жизнерадостное время по указанию сверху произвели косметический ремонт. И здания под надзором толковых архитекторов скорехонько выкрасили в гармонирующие со стилем зодчества голубоватые, кофейные и розовые тона. Стояли веселые особняки и веселенькие особнячки. Их заселили разные касты переселенцев. Нижестоящие заняли домики с остроугольными красными крышами. В одном из таких я и жил на улице Енисейской, переименованной в честь штурмовавших Кенигсберг сибиряков. Там, где раньше проживала единственная немецкая семья, теперь обитало несколько советских, и все равно это было превосходное жилье с надежной сантехникой, которая, я думаю, и через четверть века еще не требовала ремонта. Рядом с домом, где я жил, находился водопроводный люк, прикрытый кованым щитом со свастикой, а в занимаемой мною комнате была большая отопительная батарея довоенного типа. Вообще возникало ощущение, что хозяева только что выбежали из этого помещения и со всех ног кинулись наутек в сторону будущей границы по Одеру-Нейсе. Население было сплошь русское и белорусское, тогда довольно молодое. Много молодоженов. Днем на просторных улицах не было ни души, разве что за несколько кварталов впереди покажется женщина с коляской. «В этом городе все женщины беременные!» —с отчаянием сказал мне оказавшийся моим соседом по ресторанному столику смуглый приезжий (как теперь сказали бы, «лицо кавказской национальности»). Очевидно, приехавший сюда по торговым делам и помышлявший о заполнении досуга. Выраженная им мысль, конечно приходила в голову и мне — совершенно независимо.
Я жил одиноко, питаясь почти исключительно кальмарами. В городе, связанном с морем, были прекрасные, рыбные магазины. Но кажется ничего кроме рыбных продуктов не имелось. Еще продавали в пакетиках крыжовник, который я ел, вспоминая чеховского чиновника, мечтавшего уйти на покой и посвятить остаток дней выращиванию этих кисло-сладких ягод северного винограда. Нет, не уйти от литературных ассоциаций! Я гулял в старых парках, ходил по лугам и пустырям, где сохранилось еще множество немецких бомбоубежищ. Из которых иногда выпархивали белые призраки. Или, это были отсветы от медлительных и важных кучевых облаков? Я проходил мимо превращенной в ПТУ сумрачно-красно-кирпичной гимназии, пытаясь вообразить себе строй рослых гимназистов и невольно вспоминая роман «На Западном фронте без перемен». В книжном магазине было много старья разных советских лет. Я купил за копейки два запыленных сборника поэта Федора Белкина. Среди его стихов были хорошие. Во всяком случае, достаточно эффектные, как, например, стишок о деревенском петухе, сидящем на заборе: «3апахнув потрепанные полы, На насесте в думы погружен, Он живет, как древние монголы, — Сто боев и два десятка жен». Я, знал по рассказам поэтов-фронтовиков, ровесников Белкина, его историю. Он студентом добровольно ушел на фронт в 4I-м году, а когда война окончилась, вернулся в Москву и поселился в Подмосковье. В общественной деятельности участвовал, критиковал космополитов и однажды в кулуарах заметил, что и арап Пушкин никогда не был истинно-русским поэтом. То есть Белкин был ранним предшественником некоторых нынешних радикально-духовных течений. Можно сказать был Куняевым, пришедшим не вовремя. Литературные дела Белкина шли недурно, книги выходили, цикл стихов, жемчужиной которого был «Петух», вошел даже в антологию советской поэзии 57-го года. Но Белкин не любил высовываться. Жил в своей подмосковной деревне и пил. Винокуров рассказывал мне, что был тогда в Союзе писателей работником сектора по улучшению быта и предложил собрату по перу: «Переезжай в Москву, Федя! Мы тебе дадим жилплощадь!» На что Федя отвечал угрюмо: «Да, нет мне и в избе хорошо, картошка у меня своя».
И все-таки его погубило тщеславие. Он выступил вместе с несколькими коллегами по телевидению, затеявшему первые литературные передачи. Телеэкраны тогда были маленькие, почти, как папиросная коробка, а качество черно-белого изображения самое скверное, но все же этого масштаба и качества хватило, чтобы одна зрительница, пожилая колхозница из Белоруссии, опознала в поэте Федоре Белкине человека, которого немцы время от времени забрасывали в партизанские отряды, чтобы он выводил из прямо на засады. Оказывается, Федор перешел на сторону противника в первые дни своей военной службы, а затем прошел спецподготовку в школе абвера. Позже, в эпоху наших побед, ему как-то удалось замести следы.
У Межирова (кстати, хорошо знавшего Белкина) есть стихи о Родине, которая «премногие вины / Отдельным власовцам простила». Между прочим, я сам успел познакомиться с одним таким деятелем, который сотрудничал в нацистской печати на оккупированных территориях, а потом был помилован, благодаря тому, что являлся зятем, ну, очень, очень высокопоставленного лица. Прощенный изменник дал клятву верности до гроба и использовался впредь для чрезвычайно деликатных заграничных поручений. Но Белкину повезло меньше, никакой высокопоставленной родни он не имел, да, и по складу характера, очевидно, не ходил мимо тещиного дома без гадких шуток. И заступничество Грибачева и Софронова, ссылавшихся на его даровитость и полную перековку, не спасло от дороги в Ванинский порт. И книги, завалявшиеся в калининградском магазине, были по недосмотру недоизъяты. Но антологию, изданную к сорокалетию советской власти, не тронули, конечно. И даже страницы со стихами Белкина не вырезали. А между прочим, том на букву «Б» Большой Советской энциклопедии был с вклеенными страницами. Впрочем, это было не из-за Белкина... Холодным летом 1953-го года все подписчики энциклопедии получи бандероли со статьей о Беринговом проливе, напечатанной на пронумерованных страницах. Пролив этот описывался с точки зрения географии, истории, геологии, метеорологии, описывалось строение дна, перечислялись виды фауны и флоры. Места проливу уделялось не меньше, чем полагалось бы одному из океанов. Рекомендовалось вырезать из тома находящиеся в нем страницы той же нумерации и, стало быть, заменить статью о Л.П. Берия присланной статьей о Беринговом проливе, равной по количеству печатных знаков. Однако, указанию беспрекословно подчинились лишь библиотеки, частным лицам попросту было лень (разве что нашлись робкие партийцы: «Что ему книга последняя скажет, То ему сверху на сердце и ляжет»). Иногда книжник книжнику задает такой вопрос: «У Вас Большая энциклопедия с Беринговым проливом?»
Наслаждаясь стихами Федора Парфеновича Белкина, я ходил по этому городу, где, как мне было ведомо, находилась в годы войны крупнейшая школа абвера. Вообще много, много следов темного нацистского прошлого было в Калининграде и окрестностях. Иногда на электричке я ездил к морю купаться. Блуждал по маленьким городкам, менее тронутым войной, чем Калининград. Были сохранны роскошные дачи, какая-то из них ранее принадлежала Герингу. Шумело море и несло на берег свои бесчисленные белые хребты. Я раздевался и бросался в бурные волны, швырявшие в меня крупную гальку, а иногда покалывавшие темно-рыжими кусочками грубоватого янтаря. Волны были многопенные, пивного цвета, а потом я пил неотличимое от них по цвету пиво. Это были хорошие дни моей жизни.
Однако, иногда я вспоминал и о духовных потребностях. Все-таки я задумывался о том, что это — город Канта. Город, где со старым профессором разговаривал никому здесь неведомый русский путешественник — Карамзин. И однажды вечером я собрался и пошел на могилу. Вспоминая по дороге историю, рассказанную мне Тарковским, напутствовавшим меня перед поездкой... Почему-то после войны ему дали командировку в еще непереименованный Кенигсберг. Узнав об этом, Мариэтта Сергеевна Шагинян (как никак, учившаяся в молодости в одном из лучших германских университетов) попросила А.А. привезти ей камешек с могилы Канта. Уже было известно, что могила разбита снарядом. И донеслась молва, что один философски образованный офицер мелом написал на выщербленной руине: «Теперь ты наконец убедился, что мир материален?»
Арсений Александрович, оказавшийся на месте происшествия, как человек обязательный, запасся увесистым камнем от надгробия, но в тот же день прочитал в свежем номере газеты «Правда» хвалебную статью Шагинян о могучей прозе Федора Панферова. Тарковский был предельно возмущен, ибо качества этой прозы были всем хорошо известны. И, возвратившись в Москву, первым делом, позвонил Мариэтте Сергеевне. Трубку сняла ее дочь Мирель. Тарковский гневно заговорил о статье в «Правде». Мирель жалобно отозвалась: «Ради Бога не говорите о Панферове! Эта статья — позор нашей семьи. Лучше скажите, вы привезли, как просила мама, камень с могилы Канта?» И Тарковский, прекращая разговор, сказал: «Лучше я привезу ей камень с могилы Панферова!»
При Тарковском недавно спаленный и измолоченный артиллерией город был пустынен и пуст. Я припомнил новеллу одного моего институтского преподавателя, который был на войне артиллерийским офицером и среди наград имел и медаль «За взятие Кенигсберга». Кoгдa после тяжелых боев началась охота за трофеями (в сущности говоря, грабеж), все тащили часы, драгоценности; платья, костюмы, белье, а мой будущий педагог не в силах был взять ничего. Но ведь все равно все пропадало пропадом и больше затаптывалось, чем бралось. И вдруг герою; этой истории что-то ударило в голову; за час до погрузки(это было уже после капитуляции Германии, мой наставник остался в Кенигсберге по контузии — может быть, в ней-то и причина случившегося!) И вот он приказал солдатам внести в теплушку концертный рояль. Хотя никогда не учился музыке и даже не имел музыкального слуха. Однако, эшелон пошел не к Москве, как первоначально ожидалось, а куда-то во глубину России. И куда везут, никто не знал. Только на Дальнем Востоке выяснилось, что еще нужно воевать с японцами. И на станции Блаrовещенск на Амуре удалось выменять беккеровский рояль на буханку хлеба.
Почему-то я подумал об Иоханнесе Бобровском, замечательном немецком поэте и прозаике, который во время войны, находясь в рядах вермахта, был в Витебске и думал о Шагале, и писал стихи о его погибшем городе. Сочувствующий, хотя бы один, всегда найдется и во вражеской армии.
Теперь я шел по Кенигсбергу, ощущая себя уже не марсианином, а прилетевшим на запустевший Марс астронавтом с Земли. В основном, улицы были широкие. Но больше мне нравились узкие. Все-таки у нелюбимого мною Давида Самойлова прекрасны две строки о стенах готического города, которые «Подобны сомкнутым ладоням, Прошедшим обжиг вековой». В голове моей носились разные слова, слова, слова... «Пролегомены», «вечный мир», «нравственный закон внутри нас и звездное небо над нами». Небо уже было огненно-закатное, в нем летали порывистые валькирии и временами мне чудился бесцветно-тусклый взгляд маленького человека и великого философа. Или это был непреклонно-влюбленный безумно-лазоревый взор стендалевской Минны фон Вангель?
Я шел к могиле Канта. У моста продавали цветы. К сожалению, только очень простенькие. Я купил два букетика голубеньких цветочков. Мост был над рекой Преголой, над старым Прегелем, походившим на большой и мутный раздвоенный арык. К берегу было пришвартовано декоративное судно. Это был ресторан, на котором висела вывеска «Алые паруса». Далее находился остров. Здесь крестоносцы основали Кенигсберг и здесь же в 1945-м году были самые ожесточенные бои за исторический центр города. И если, в основном, город уцелел, то здесь все пребывало в развалинах. Здесь самолеты и танки, сметая дома, выгрызли этот кусок архитектуры, как арбузную сердцевину. Остался только собор. Точнее его великолепная руина с проломленной кровлей и многочисленными брешами. Но правду говорят, что выдающиеся произведения искусства должны быть слегка разрушены, должны порасти мхом забвения. Впечатление от развалин было грандиозней, чем могло бы возникнуть от хорошо сохранившейся или тщательно отреставрированной постройки. Какая мощь, какое величие замысла, какая мускулатура! «Оргáн выходил, как Самсон, /Из кладки, где был замурован».
Разумеется, эти чуждые обломки давно следовало бы снести. Так, должно быть, и рассчитывала областная администрация. Но Москве было виднее, а Москва, даже, если и не читала Канта, знала, что в его философии есть «рациональное зерно». И какова сила идеи! Одно имя, одно маленькое слово «Kant», защищало собор, будучи начертано на его стене. Могила находилась в самом конце левого торца. Из-за угла доносились торговые выкрики, а временами раздавались свистки. Там была толкучка, где продавали джинсы, и время от времени милиция ловила продавцов.
Я возложил свои цветочки на могилу. Впрочем, могила эта была чистая аллегория. Прямое попадание артснаряда. Не знаю, что можно было собрать на этом месте. Что могло остаться кроме камешка для письменного стола Мариэтты? Однако, памятуя заслуги И. Канта в деле создания германской классической философии (все-таки одного из источников и составных частей известно чего), власти распорядились могилу восстановить. И решение советского архитектора было даже весьма удачным. Это было сделано с большим вкусом. «Вещь в себе» покоилась в сером тесаном гробу. Геометрия очертаний этого вынесенного наружу скелета идеи говорила о невеселой вечности. Выше были начертаны имя и фамилия великого человека и стояли две даты. Рядом находились плохо затертые (очевидно, по лености исполнителей) имена и титулы похороненных тут же прусских герцогов, чья посмертная судьба в плане всемирной истории ничего не значила. И присутствие здесь их останков даже не одобрялось, но было как-то не до них.
Быстро густели сумерки. Я стоял в благоговейном молчании. Может быть, думал о категорическом императиве. Вдруг из-за угла вышли двое. Очевидно, возвращающиеся с толкучего рынка. Это были мои соотечественники. Пошатывавшиеся и опиравшиеся один на другого. Трудно было понять, кто на кого опирается. Но оба присоединились ко мне и тоже стали сосредоточенно разглядывать надгробие. Один заплетающимся языком задал мне вопрос: «И кто это такой-то был этот Кант?». Я, не подумавши, быстро ответил: «Философ». Увидев недоумение, отразившееся на лицах, поправился: «Мудрец, ученый!» Забулдыга жадно спросил: «Немецкий?» Я не мог отрицать Мой собеседник еще раз вгляделся в буквы (русский и немецкие), в цифры, уже еле различимые, и сказал: «Какой старый!.. Четвертый год, погляди-ка! Умер в четвертом году, а моя бабушка родилась...» Тут он лучше вгляделся и произнес с отчаянием: «Одна тысяча восемьсот четвертый!.. И чего этого Канта тут хоронить рядом с рестораном?!» Разумеется, он быль убежден, что ресторан «Алые паруса» существует в Калининграде вечно. И вообще был метафизиком.