Я служил в армии в 1962-1964 годах в Заполярье – вначале на дивизионе неподалёку от Печенги, потом на островке Витте, что в Баренцевом море, в войсках ПВО. Старослужащие («старики», как их звали в армии) были страшно злы на начальство: из-за Карибского кризиса их демобилизация задерживалась, ещё бы – в воздухе запахло войной. Начальство злилось на них, но их побаивалось. Больше всего доставалось так называемым «молодым» – солдатам-первогодкам. Всё, что я описываю, происходило на моих глазах. Я ничего не прибавил, не убавил.
ПЕРВЫЙ ГОД СЛУЖБЫ
Я попал туда к вечеру. Темнота цеплялась за землю, натыкаясь всей массой на дальние деревья, наваливаясь на них. Казарма приземисто оседала на ближних подступах мрака, мутно мелькая огоньками окон. Наконец я добрался до неё, поднялся на три леденистые ступеньки, отворил тяжёлую дверь и вошёл в смутную, обволакивающую духоту огромного продолговатого помещения. Дневальный сидел на стуле, керосиновая лампа дрожала каким-то запуганным светом.
Дневальный был Мухин, я его знал. А всё остальное – как внове: спящие чудились незнакомыми, дышали с присвистом, сопели, покряхтывали. Тоска армейского быта, в который после краткого перерыва (санчасти) я снова попал, начинала привычно затягивать меня. Дверь опять распахнулась, заглянувший на миг лейтенант глянул чуждо и, ничего не сказав, исчез. – Ну что, Мухин, – тихо спросил я, – что нового? – Всё, как было, – кивнул он головой, – тут не меняется. Снова скрипнула дверь, торопливо вошёл лейтенант: «Дивизион! Подъём!» – закричал он. «Подъём!» – подхватил сержант, спрыгивая с койки, на которой он лежал одетый.
Спящие выбрасывались из сна, как из самолёта, и подымаясь, натягивали сапоги, влезали в гимнастёрки. Видя меня, улыбались сквозь недоспанный сон, кивали мне. И я улыбался в ответ, эти люди стали мне близкими за долгие месяцы службы. Но радовался я недолго. «В наряд пойдёшь, – обыденно сообщил мне старшина, – людей не хватает». «Дёма – дежурным», – шепнул мне Мухин, которого мне предстояло сменить на посту дневального. Дёму я знал хорошо, он был ленинградец, как и я, добродушный увалень, обитатель питерского двора, где гоняют в детстве мяч, в юности стоят в подъезде и поют под гитару, обнимают девчонок и зовут их с собой, уговаривая не бояться. В помощь мне дали эстонца, длинного, как телеграфный столб, плосколицего и хмурого.
Днём мы с ним менялись, то я стоял у тумбочки, а он ходил по казарме, следя за порядком, то наоборот. К ночи надо было сдавать гальюн – самое противное в службе дневального. Туда я пошёл с ломом и лопатой, оставив эстонца (он был из молодых солдат) стоять у тумбочки. Гальюн торчал сбоку от казармы: наскоро сколоченное деревянное помещение, где дуло со всех сторон. Разило мочой, припахивало говном.
Я бился насмерть с обледенелыми жёлтыми наростами мочи, вылезающими там и тут, их было по числу отверстий в полу. Сбив наросты ломом и подчистив лопатой приставший к доскам лёд, я вернулся в казарму. Пора было сдавать наряд. Вместо того, чтобы прибрать в казарме и помыть пол, эстонец тупо стоял у тумбочки и знать ничего не хотел. Я спросил у него, принимают ли у нас работу. – Пойди, спроси, – буркнул он. Молодым солдатам так отвечать не следовало. Лейтенант, который слышал наш разговор, подошёл к нему: – Иди докончи в гальюне, – приказал он. – Не буду! – вскричал тот, упёршись ногами в пол и мотая головой. – Почему я?
Вошёл Дёма. Мы поздоровались. Узнав от лейтенанта, что происходит, он, большой головой надвигаясь на эстонца, закричал: – Исполняй приказание, салага! – Почему я? – залепетал, еле двигая губами, эстонец, бледнея, деревенея ртом. – Пошёл! Я двинулся за ним. Он добрался до лома стоящего в углу гальюна и молча, ожесточённо стал бить по оставшемуся кое-где льду, вперемешку с тяжёлым дыханием выпрастывая из губ слова: «Я им дам! Думают, что командиры, что можно кричать. Я сам стану сержантом. Совсем работать не буду». В его акценте слышалась хуторская дикость и жестокость. – Давно Дёма сержантом ?– спросил я. – Недавно. На Новый год им лычки дали. Гады, гнутся перед начальством. – Дай лом, я добью, – предложил я. Он не услышал или не понял смысла моих слов, выбивая изо льда всю душу. Вернувшись, я увидел Дёму у окна казармы. Он смотрел вдаль не отрываясь. Я к нему не подошёл.
* * *
Отворив дверь, врываясь рывком в казарму, лейтенант закричал: «Почему здесь, не на работе?» Остановился. В ответ голоса: «Мы отпахали по три года. Иди на молодых ори. И сам ещё поучись». – «Что вы за такие скоты? Что вам здесь – богадельня? Хватит херню пороть. Выходите!» Несколько голосов сразу: «Вали отсюда. Договоришься не до хорошего». Огромный крутомордый Пашка с тяжёленными плечами, длиннорукий, привстав: – Нечего тебе у нас делать. Иди к бабе своей. Лейтенант, глазами боднув Пашку: «Ах, дубина». Тот немедля: «Сам дубина». Нагнувшись сходу, лейтенант за ножку табурета схватив, замахнув его за спину, бешено - в Пашку. Табурет, кувыркнувшись в воздухе, с маху над Пашкой, павшим к полу, в кровать влепляется и, подпрыгнув, падает на пол. Пашка, схватив табурет, враз в лейтенанта, в голову метясь. Лейтенант, едва увернувшись, торопливо выходит. Тишина.
Лейтенант шагает к дому командира. Сам ещё там, в казарме, пальцы ещё стиснули табурет. У дверей командира встал. Впечатался в землю. И по уставу им не положено, – мелькнуло в голове. – Сволочи ведь. Их бы в морскую пехоту. Снова сжал пальцы. Глянул на сопки вдали. Там тишина, небо и тишина. Повернувшись, побрёл прочь.
* * *
−Ну, хорошо, Бергер, −сказал командир, широко в стул вгребая тело, ногами в пол упираясь. Во взгляде – тяжёлая уверенность в своей правоте. – Я вас понимаю, вам трудно. Ничего, свыкнетесь, сойдётесь с товарищами, втянитесь. Не вы первый, не вы последний. Служите как надо, всё будет как надо. У нас люди не обижаются, вот в том месяце двое в отпуске были. Вы ещё недавно здесь, но отличитесь, будем говорить. По специальности не можем дать вам работу. Сюда вы пришли служить. Вы, коли хотите знать (вздымаясь на стуле, напрягаясь лицом), пришли сюда для войны, мы должны готовиться к войне. На гражданке – мир, здесь война. Значит, надо знать войну. Вот так.
Я встал. Он, уже провожая меня, обратился казённо совсем: «Петрова ко мне пришлите». – Разрешите идти? – Идите. Я, повернувшись кругом, вышел и в коридоре вдруг как-то устал. Простояв минуту, хотел идти искать Петрова, но увидел его входящего тихо в коридор. Озираясь по сторонам, он продвигался вперёд, не глядя на меня, словно не зная обо мне. Я смял крик удивления в горле и стоял молча.
Подойдя к двери командира, Петров отворил её и вошёл тихо и легко. Дверь осталась чуть приоткрытой. –Почему без стука входите, солдат? – вылетели из щёлки первые слова командирского крика. – Встать смирно! – Господи, спаси, иже еси на небеси, – понеслось пение Петрова. – Власть тьмы идёт, несть ей конца. – Петров, вы что мне тут разыгрываете, мне про вас уже говорили, не думайте. Я таких молодцов видел. Встать смирно. Доложить по форме. – Я Господу единому подчиняюсь. Оставьте меня, не трожьте меня. – Петров, вы знаете, что полагается за симулянство? Вы ещё недавно в армии, не поняли, с чем её едят, а хотите увильнуть. Не выйдет. Я вам предлагаю – придите в себя, служите как надо, я вам это забуду. Вы же городской – что вы мне ваньку валяете? Петров испуганно: – Я не знаю, кто Вы, что Вы. Оставьте меня, я боюсь. Ко мне ночью двое приходят красивые, как монахи, с атласной красной петлёй, и уговаривают, уговаривают, уговаривают повеситься.
– Петров, Вы же сами не верите своей болтовне. Бросьте. Отслужите, как все, и вернётесь домой, как все возвращаются. Командирский голос плыл на волнах самодовольной уверенности, что всё войдёт в колею, и желания скорее к этому пригнать события разговора. – Нет, – вдруг завопил Петров, топая и подпрыгивая. Не хочу. Нет. Зверь вы. Я монахам скажу. – Да вы ж не верите в Бога, – закричал командир, очевидно вставая, шумно отодвигая стул. – Вы у меня попомните эти номера.
– Это вы не верите, Вы, Вы. Ни во что не верите, никому не верите. Вы мёртвый, мёртвый совсем.
Мне послышалось, что Петров осел на пол и заползал по нему.
– Идите к фельдшеру, завтра поезжайте в полк, в санчасть. Хватит с меня. Петров вышел тихо, как вошёл. И вновь, не глядя на меня, поплёлся из помещения.
– Чёрт бы их побрал, – послышалось из кабинета. – нет с ними жизни. Голос был почти как у Петрова. Уже уходя, я невольно я заглянул в окно кабинета. Там видна была грузная фигура, сидевшая за столом. Неожиданно она схватила графин за горлышко, резко подняла, но тут же опустила и подвинула к себе какие-то бумаги.
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
Уезжая навсегда, я ещё не верил в это, поскольку был ещё там, грудь облегала гимнастёрка, которую готово было разорвать чувство счастья, и кирзовые сапоги ещё топтали землю острова Витте. Жара продышала землю насквозь, и солнце ломило глаза, наливаясь тяжестью. А мне всё было нипочём, и в солнце, и в жаре не было веса завтрашнего армейского дня. Я сидел на своём вещмешке, горячем от солнца, дотрагиваясь иногда рукой до малого кармана, где лежали документы. Они успокоительно выпирали слегка, и я вновь предавался видению самолёта в синем небе и ленинградских улиц, ещё не ведающих обо мне. По ним шла толпа, двигались и останавливались и вновь ехали дальше трамваи, машины, троллейбусы, автобусы, а дома – они-то, наверное, помнили обо мне… Подошёл Женька, присел рядом. – Я тебя провожу, – сказал он.
– И на катер? – спросил я. Он улыбнулся. -
Эх, Женька, не верится даже.
– Всё правильно, мужик,- ответил он. – Скоро и я, сперва к себе на Магадан, а потом махну в Питер, похрущу деньгой, потолкаюсь в кабаках. Знал бы ты, как я здесь за три с лихим года очерствел, не представляю, как с женщиной два-три слова скажу. Впрочем, и без этого сойдёт. Верно, мужик? – ощерил он крупный рот. Он стоял на земле крепко, я ощущал его магаданскую силу. Женька, как он сам говорил о себе, был умом не обижен, и мужеством, самоуверенностью крушил всё. Вдруг, откуда ни возьмись, появился наш комбат. Мы вытянулись, я обратился к нему: «Через полчаса катер, документы оформлены. Разрешите отбыть».
– Уже? – смутно глянул он на вещмешок, затем ещё смутнее на меня. – А вы что здесь делаете, Ровников? – посмотрев на Женьку.
– Стою, – нагло ответил Женька, глядя ему в подбородок и пошевеливая плечами.
– Вы у меня так тридцать второго декабря демобилизуетесь, – выдавил из себя комбат, помахивая рукой.
– А Вы попробуйте, – густо и жутко загудел Женька. – Я тогда сделаю кой-кому службу.
– Как отвечаете, солдат! – дернулся комбат.
– А я не позволю над собой издеваться, – бешено врубаясь глазами в него, гудел Женька. – Я докажу, что такое тридцать второе декабря.
– Молчать, – хлестнул коротко комбат. – Идите, Ровников. – Бергер, – сказал комбат, не глядя на меня, – сейчас на позицию бегом. Вызовите сержанта Крисова ко мне, обратно бегом.
– Бегом не побегу, – ответил я. – Побежите, – он повернулся и пошёл прочь. Я глянул на часы, до катера оставалось четверть часа. Всё же я пошёл, и, вызвав сержанта, побежал на причал. Женька, выскочив из-за угла, присоединился ко мне. Перепрыгивая через камни, мы бежали навстречу словно летящему по блещущей воде катеру. Он поспел к причалу одновременно с нами. Наскоро обнявшись, мы расстались. Я прыгнул на палубу. Женька, стоя на камнях, размахивал руками. Сердце моё билось от счастья и горечи разлуки. Всё быстрее двигался катер, всё дальше отодвигался остров, Женька, моя армейская жизнь. И, наконец, всё исчезло, осталось только море вокруг.
70-е годы двадцатого века –двадцатые двадцать первого.
Добавить комментарий