МЫ ЛЮБИМ ОПЕРУ
Поднимаясь по беломраморной лестнице оперного, покрытой приглушающей звук шагов бордовой ковровой дорожкой, Политовский вздрогнул от неожиданности. Прямо на него, с другого конца лестничного полукруга, надвигался пожилой мужчина с опущенными плечами и сияющим бликом на яйцеобразной голове.
Политовский попытался было мгновенно подобрать к лицу подобающую случаю светскую улыбку, в душе досадуя на «ба, знакомые всё лица», которые и в театре не дадут умиротворённо побыть наедине с прекрасным…
И тут его осенило: Боже, ведь это он сам! Невообразимо огромная люстра парила над залом как символ вечности бытия. Сменялись поколения шелестящих программками зрителей, музыкантов, как всегда, вразнобой повторяющих сложные пассажи в оркестровой яме, хористов, высматривающих через щели в кулисах родственников или приятелей… И лишь люстра, немая свидетельница убийства Столыпина, оставалась на своём высоком посту.
Политовский, уютно усевшись на массивном, с бархатным сидением, стуле, благостно жмурился в лучах вечного светила, ласково поглаживая пальцами пахнущую типографской краской программку. Сегодня давали «Севильский цирюльник» – его любимую с детства оперу. Первую услышанную им в жизни!
В голове Политовского хаотично сменялись дорогие его сердцу картины. Вот там, наверно, через ложу, он, восьмилетний, сидел с мамой в трепетном ожидании. А вот там – уже с молодой супругой. А там – с дочерью. А там – с внучками-близняшками. И что? И – никого. Мама умерла, казалось, давным-давно. Жены не стало два года тому назад. Дочь с внучками переехали к мужу-немцу в Германию, auf wiedersehen, так сказать…
До пенсии оставалось два с половиной года. А пороха в опустошённой пороховнице – от силы на год. Бросить бы всё к чёртовой матери! Вот как Россини: натворил гениальных вещей, раз – в сорок с чем-то! – и отошёл на кулинарный покой. А тут в 58 приходится корячиться. И дрожать при этом, чтоб не сократили.
Корячиться и дрожать. Дрожать и корячиться. Ненавистный лязг будильника. Вымученная зарядка. Скобление седой щетины, оголяющей впалые морщинистые щёки. Втискивание полусонного, то ли полуживого, то ли полумёртвого организма в маршрутку.
Грязно-серые стены издательства, которые отнимали молодость, стремления, здоровье, а всё чаще и саму жизнь у стольких, ещё казалось бы, вчера полных надежд цветущих людей…
– Добрый вечер, – прямо под ухом Политовского раздался женский голос.
– Можно программку?
– Можно. Добрый, – механически раздельно ответил Политовский, робко взглянув на соседку по ложе. Молодая женщина встряхнула головой, и по обнажённой спине рассыпались густые каштановые волосы.
– А это вам в качестве компенсации, – Политовский вздрогнул, ощутив после лёгкого касания её пальцев в своей руке конфету.
– Сегодня Розину поёт Ольга Нагорная, – хором сказали они, затем замерли, как дети, удачно пошутившие в чужом взрослом обществе, и дружно рассмеялись.
– Видимо, самое время знакомиться, – многозначительно сказала она, протянув руку. – Анна.
– Политовский, – кратко представился он, опуская плохо запоминающиеся Сергей Андреевич, и осторожно пожал её тёплые пальцы. И тут он почувствовал, как, может, помимо его воли в нём просыпается какой-то бес обольщения, как со дна памяти поднимаются, думалось, навсегда затонувшие искромётные пассажи, многозначительные философизмы и едкие сарказмы. Он не узнавал самое себя, с восторгом замечая, как из него извергаются целые фонтаны головокружительного обаяния.
Она самозабвенно хохотала, запрокидывая, как породистая лошадка, голову с каштановой гривой. Казалось, дух божественного Россини витал над ними. Наконец погас свет. Тусклыми светлячками метались по залу включённые мобильники опоздавших зрителей, мечущихся в поисках своего места.
Оркестровая яма привычно светилась в непривычном беззвучии. Дирижёрская палочка взметнулась ввысь, и полилась увертюра. Политовский закрыл от умиления глаза. Ему чудилось, что вот эти звуки, живущие в нем самом, наконец-то вырвались на волю, возвращая миру утраченную гармонию…
Спускаясь по мраморной лестнице по окончании спектакля, Политовский как-то нечаянно бросил взгляд на выплывающую навстречу колоритную пару – очаровательную женщину с каштановыми волосами и импозантного бритоголового по моде мужчину средних лет, галантно поддерживающего даму под локоть. Он быстро догадался, кто это, и украдкой подмигнул своему отражению.
РОЗИНА
Анна Семиградская, прима оперного, уже в гриме и образе Розины, тщательно всматривалась в своё гротескно изменённое отражение. Тот пленительный лик юной воздушной девы, каким его видели дети райка, вблизи напоминал грубо искромсанный жирными мазками портрет кисти раннего Пикассо. Она всегда первая приходила в театр в день спектакля, быстро гримировалась и часа два тоскливо вглядывалась в чужое лицо, отражённое в потрескавшемся зеркале гримуборной, тронутом старостью.
Её жизнь была посвящена опере. Именно опера заменила ей всё. И в первую очередь личную жизнь. Родители сосватали ей выгодную партию. Она послушно вышла замуж, но года через три развелась: он хотел иметь детей. Очень. А она – нет. Ни за что! Она панически боялась хоть на день оставить сцену.
Семиградская была красива, но какой-то отталкивающей красотой: высокая, стройная, черноволосая, синеглазая. Лишь нос – длинноватый, хищный, будто птичий клюв, – отпугивал мужчин.
По очереди болели мать и отец, а умерли, как в сказке, в один день. Она не любила ходить на кладбище. Лишь раз в год клала по маленькому искусственному букетику на две вмурованные в мемориальный холм маленькие мраморные плитки. Друзей, в частности подруг, у неё уже не было. Да и какие, побойтесь бога, друзья могут быть у оперной певицы, народной артистки, et cetera?
Анна, женщина от рождения умная и самокопающаяся, как никто иной, хорошо понимала, что биологические сорок восемь лет никаким гримом не прикроешь. К тому же всё сегодняшнее окружение – граф Альмавива, Фигаро и даже Дон Базилио – по сути, вчерашние выпускники. Беспокоило её и то, что публика как-то более чем прохладно принимала её в последнее время. Её, ещё, казалось, совсем недавно избалованную цветами, нескончаемыми овациями, телефонными звонками…
Она, как огня, стала бояться фа-диез третьей октавы, которую могла спеть и днём, и ночью. Кстати, именно ночью ей приснилось, как она, виртуозно преодолевая россиниевские фиоритуры, наконец, уже вот-вот должна взять эту треклятую фа-диез, а получается какой-то треск, будто выстрел детского пистолета.
А на прошлом спектакле Анна краешком глаза видела, как хористы в кулисах закатывали глаза в предвкушении её фа-диез, толстожопая Бузько даже руки поднесла к пудовому бюсту. Но она как-то взяла, вытянула эту коварную ноту. И только дома, открывая одной рукой дверь, а другой лаская заждавшуюся кошку Норму, сообразила, что фа-диез эта было вовсе и не фа-диез, а нота, на терцию ниже. Только эти бараны хористы, слава богу, ничего не усекли.
Анна выключила свет над зеркалом. В окне напротив зажглись разноцветные огни. В каждом окне – своя жизнь. А у неё сегодня – её жизнь. Та, самая настоящая. Ради которой она, собственно, и живёт. Семиградская сразу же почувствовала, что сегодня в ударе. На сцене была не почти пятидесятилетняя одинокая женщина, певица, как чёрт ладана, боящаяся схватить петуха, а искромётная Розина – такая, какой её видел упоительный Россини.
И фа-диез сегодня она выдала такую, что Бузько, вытаращившая глаза, будто корова, так и стояла по команде «замри!» Зал взорвался аплодисментами. С галёрки пролился целый дождь цветов. Даже вечно сонные оркестранты проснулись и барабанили смычками по пюпитрам. Анна, величаво и одновременно смущённо кланяясь, показала Бузько откровенную, что называется, от всей души дулю. Правда, чуть-чуть прикрытую веером.
ТИХАЯ СОНАТА
Наконец, на сцене появился сам маэстро - небольшого роста полненький человечек с острыми бачками в великоватом, будто на вырост, фраке. Он медленно поклонился, одаривая публику скорбной улыбкой, и сел за рояль, рядом с ним кажущийся огромным динозавром с ощерившейся чёрно-белыми зубами пастью. Пианист долго-долго покручивал маленькими пухлыми руками колёсики на концертном стульчике, втягивая и вытягивая женственные губы. Затем его руки двумя круглыми облачками зависли над клавиатурой…
Несколько минут спустя маэстро, так и не издав ни единого звука, резво вскочил со стула и почти бегом помчался за кулисы. Ведущая концерта, дородная молодящаяся дама со сложносочинённой причёской, жизнерадостно объявила антракт на двадцать минут.
- Они что, издеваются? - громко прошелестел со второго ряда пожилой мужчина с программкой в руке.
- Вы что-то хотели сказать, молодой человек? - так же громко спросила ведущая.
- Я просто хотел узнать, что будет во втором отделении? - робко пробормотал мужчина, глядя на ведущую немигающими глазами.
- А вот это вы можете узнать из программки, которую как раз держите в руке! - хозяйка вечера картинно крутанула бёдрами и величаво поплыла за кулисы.
- Это - свежо! Это - нестандартно! - хорошо поставленным баритоном говорил крупный мужчина с небритыми серебристыми щеками, мелкими глоточками отхлёбывая коньяк в переполненном проголодавшимися меломанами буфете. - Это, если хотите, следующий шаг по пути минимализма, проложенному Эриком Сати и Филиппом Глассом! Это - тот же «Чёрный квадрат» Малевича, только в музыке! Это…
- Мама, я хочу пИсать! - неожиданно низким голосом сказал мальчик лет семи в коричневом костюмчике и с такой же коричневой бабочкой.
- О, как это чудесно - вводить юное поколение в мир прекрасного! - патетически воскликнул знаток минимализма, охватывая гибкую фигурку мамы мальчика отеческим взглядом.
- Мама, ну ты совсем глухая? - требовательно повторил сын, с силой дёргая маму за руку.
- Сейчас-сейчас, мой хороший, - невозмутимо отвечала мать, прижимаясь щекой к густо напудренной щеке дамы в седых буклях.
Добавить комментарий