Прохожий
В восемнадцать лет я был застенчив и замкнут. Уже встречался с девушками, но ни с одной из них, как и с несколькими приятелями, не был откровенен. Однако на третий день знакомства со своей будущей женой я сказал ей с безоговорочной уверенностью: «Мы живем в фашистском государстве».
Мне казалось, эти слова не нуждаются в доказательствах. Регина и не потребовала у меня их. Был конец октября. Не обращая внимания на дождь, который время от времени безжалостно заливал тротуары, мы бродили по улицам и рассказывали друг другу собственную жизнь.
Вдруг дождь усилился. Я торопливо повел свою спутницу в буфет речного вокзала, куда любил приходить: вокзал напоминал о неизведанных пространствах еще не прожитых лет. Мы пили кофе. Кроме нас, в буфете сидели и спорили о чем-то два молодых парня. Один из них с упрямой безотрадностью доказывал своему товарищу:
- Вот увидишь: никто не придет на мои похороны.
Поздно ночью, слушая тоскливые завывания ветра, который упорно бил в окно, я записал эту фразу в свой блокнот.
***
В один из следующих вечеров, гуляя по набережной, мы встретили необычного прохожего. Длинное черное пальто было не застегнуто, седые волосы развевались на ветру. Он подошел ко мне и приобнял, а Регине учтиво поклонился. «Это Павел Соломонович», - сказал я ей, когда прохожий был уже далеко от нас.
-Это Павел Соломонович Дворкин! – восторженно воскликнул когда-то Виталий Попов, очеркист омской молодежки. Виталий писал талантливые рассказы, в которых, вроде бы, неуловимо, но все же очевидно и пугающе для редакторов присутствовало влияние Хемингуэя; позже, когда мы встретились в каком-то застолье, он признался со стеснительной мечтательностью: «Вот издать бы книгу и можно умереть». Книга Виталия вышла в «перестройку», а сам он, увы, умер гораздо раньше. «Павел Соломонович», - не раз повторил я про себя это имя в тот дождливый вечер… О немногих людях Виталий Попов говорил так тепло и ни о ком - с таким почтением.
Оказалось, Дворкин читал в омских газетах мои опусы – очерки, театральные и кино-рецензии. Он передал мне через кого-то номер своего телефона, щедро распахнув для меня двери собственного дома.
***
Это было странное жилье. Из-за ошибки архитекторов обычная однокомнатная квартира имела огромную – темную – прихожую, которую хозяева с радостью использовали как гостиную. Квартира явно была предназначена для обитания молодых или одиноких людей: в ней не было спальни. Однако здесь жили два старых человека.
На стене висел давний фотопортрет хозяина. Твердый взгляд серых глаз, военная гимнастерка, в петлицах – два больших ромба. Генерал-лейтенант, если перевести на современный язык. Все объяснило название его неизданных мемуаров, которые Дворкин вскоре дал мне прочитать: «Годы, вырванные из жизни».
Наверное, эта встреча стала бы последней: между нами было более полувека; но одно обстоятельство непреложно сблизило нас: присущий обоим жадный интерес к еврейству, иудаизму, к своим потерянным (как у Павла Соломоновича) или еще по-настоящему не обретенным (как у меня) корням.
Подобно большинству советских евреев его поколения, Дворкин был «убежденным интернационалистом» (тогдашнее официальное словосочетание для некрологов и учебников). В юности и молодости он думал о «перековке» человека, строящего новое общество. Но звериный антисемитизм власти заставил его задуматься о еврейской судьбе. Приблизил к еврейской культуре. Идиш он хорошо знал с детства, иврит стал учить теперь.
…Все же хочу вспомнить его с улыбкой. Открывая газету, Павел Соломонович часто пытался читать между строк. Иногда это выглядело комично. Он придирчиво изучал списки кандидатов в депутаты, лауреатов премий, обладателей различных наград – эти списки тогда регулярно публиковались. С карандашом в руках выделял «несомненных евреев» и «предположительно евреев». Старался по спискам уловить «тенденции». Между прочим, эта умственная работа была характерна для еврейской интеллигенции времени «застоя».
Мое движение к еврейству было интуитивным. В семье мне никто и никогда не напоминал, что я еврей. Напоминали угрозами, которые порой безбоязненно осуществлялись, соученики в школе. Позже я выискивал в книжных магазинах редкие сборники переводов с идиша или иврита. Перечитывал романы Фейхтвангера… Хотя у меня мог быть прекрасный домашний наставник в иудаизме. Мой папа учился в хедере, свободно читал и писал на идиш. Он был тихим, скромным и беспредельно добрым человеком. После обеда обычно ходил по соседним дворам и кормил голодных собак. Однако в данном случае его доброта проявлялась неожиданно резко. Я молчал о своей тяге к еврейству. Но отец легко замечал бесспорные знаки этого. И приходил в ярость. Он ничего не рассказывал об истории своей большой семьи, почему-то перед войной переехавшей из Могилева в Сибирь. Наверняка в этой истории были опасные для сына страницы. «Надо быть интернационалистом!» - то заботливо, то грозно твердил мне отец. Лет через двадцать я написал повесть-эссе об основоположнике литовской культуры великом Кристионасе Донелайтисе. Там я сформулировал для себя простую истину, с которой, конечно, согласился бы и мой папа: «У разных народов разные корни, но одно небо».
«Молодой человек, - говорил обычно по телефону Дворкин, - у меня для вас есть что-то интересное». Это был понятный нам обоим пароль. Мы встречались часто, иногда – несколько раз в неделю. Но я ни разу не заметил в квартире посторонних. На наших встречах порой безмолвно присутствовала лишь жена Дворкина, Софья Григорьевна. Она была из тех редких людей, которые стесняются своей интеллигентности, даже прячут ее. Когда-то она училась в Институте благородных девиц (оказывается, эти институты еще существовали после революции в некоторых крупных городах России), хорошо знала несколько европейских языков. Но после ареста мужа легко, без напряжения полностью подчинила себя семье, тяжким поискам заработка на хлеб насущный, воспитанию двух дочерей. В годы нашего общения с Дворкиным Софья Григорьевна работала кассиром в соседнем овощном магазине. И, кажется, была всем довольна.
Об изучении иврита мы с Павлом Соломоновичем, как правило, забывали, точнее – это стало нашим домашним заданием, с которым оба справлялись плохо. Говорили, обсуждая новости, услышанные по ВВС или «Голосу Америки»; новости логично и четко очерчивали систему умерщвления личности, созданную советской властью. Я обозначил для себя эту систему знакомым понятием – фашизм. А Павел Соломонович прожил внутри этой Системы долгие десятилетия. Иногда я задавал себе вопрос: как бы он вел себя, если бы вдруг поменялся местами со своим следователем? Думать об этом было больно, но мне не хотелось идеализировать моего старшего друга… Однако сталинские лагеря и в самом деле были прекрасной школой перевоспитания человека. Без малейшей сентиментальности Дворкин теперь вспоминал свою молодость, отданную строительству Системы. Тетя моей жены, тоже «старый член КПСС», говорила мне – спустя годы, в Израиле - с доверчивой задушевностью: «Знаете, я так скучаю по своей партии». А Дворкин только мельком вспоминал службу в отряде по борьбе с бандитизмом в Забайкалье, агентурную сеть, созданную им на Дальнем востоке, работу в органах ОГПУ в разных городах страны. Последнее место его службы – начальник уголовного розыска Казахстана. С этой должности его уволили в мае 1937-го, резко понизили в звании, назначили заведующим курсами наркомата финансов. А потом арестовали.
Он провел семнадцать лет в заключении и ссылке - в Ухте и Воркуте: работал в шахте, на погрузке леса, на строительстве тракта Ухта-Крутая… После лагеря Павел Соломонович вернулся на родину, в Омск. Именно потому, что он был членом партии с 1924 года, ему подыскали тихую, но руководящую должность – директора кинотеатра. В это время Дворкин писал свои воспоминания. Меня привлекло в них нигде прямо не высказанное, но все же очевидное убеждение автора: дело не в отдельных людях. Он не удивлялся фантасмагоричности судеб и встреч. Встретил в лагере бывшего майора, который подписывал ордер на его арест: «Никакой злобы я почему-то не почувствовал». В следственных камерах, в лагерных бараках, в больничных палатах автор воспоминаний распознавал подлинную сущность разных людей – «наседок», которых подсаживали к нему; тех, кто не сломился и тех, кого сводили с ума муки совести - не выдержав пыток, они оклеветали себя и других… (Сам Дворкин так и не признал свою «вину», хотя следователь, добиваясь этого, разбил стеклянным графином ему позвоночник).
Опубликовать воспоминания уже было невозможно. Оттепель кончилась. Павел Соломонович послал рукопись Евгению Евтушенко. Знаменитый поэт откликнулся добрым, теплым письмом: мы читали Вашу книгу вместе с женой, всю ночь, передавая страницы друг другу…
Спустя годы его взгляд остался зорким, он по-прежнему быстро «раскусывал» людей. И не утратил интереса к жизни. Павел Соломонович умер ранней весной 1974-го. Семья устроила прощальный обед в столовой какого-то предприятия. Там я вдруг вспомнил слова угрюмого парня в буфете речного вокзала: «Вот увидишь – никто не придет на мои похороны». А этот зал был полон. Я сидел за столом с незнакомым молодым мужчиной. Выпив по стопке водки, каждый из нас стал вспоминать свои встречи с умершим. Мне казалось: Дворкин живет уединенно, мало с кем общаясь. Мой новый знакомый, инженер большого завода, сразу разрушил это убеждение. Павел Соломонович расспрашивал его о жизни, которую уже плохо знал. Он назначал свидания по телефону, строго требуя «не нарушать график». Дворкин был замечательным конспиратором. Это единственное, что он согласился взять из прошлого.
Конечно, Павел Соломонович объяснил мне причину той загадочной нашей встречи на иртышской набережной. После Воркуты его время от времени терзали сильные боли. Чаще всего - по ночам. Когда-то он недолго работал в лагерной больнице и знал конечную тщету болеутоляющих средств. У него был собственный точный рецепт. Павел Соломонович выходил на вечернюю или ночную улицу и отправлялся по ней - под неуемным ветром с реки - быстрым шагом, почти бегом. Он не боялся холода, даже в сильные морозы не надевал перчатки. Обладая огромной силой (воркутинская «шахтерская закалка»?), не боялся и недобрых людей. Как-то, смеясь, рассказал, что легко отбился от удивленного хулигана, который хотел чем-то поживиться у старика.
Но больше я никогда не встречал его на омской набережной. Наверное, потому, что, вскоре женившись, сам перестал туда приходить.
Негативы хранятся вечно
В мои дальние омские годы – более полувека назад – я начал печататься в газете «Молодой сибиряк». Уже здесь, в Америке, с удивлением однажды узнал: «Молодого сибиряка» давно нет. А я хорошо помню всех его сотрудников, даже некоторые их материалы – так, как стояли они на сероватой газетной полосе. Среди других журналистов молодежки выделялся полный, маленького роста, всегда улыбающийся человек. Это был фотокорреспондент Эдуард Исакович Савин. Он был гораздо старше всех в редакции и почти все время молчал – будто знал нечто такое, о чем лучше не говорить. Безмерная усталость тихо жила в глубине его больших иудейских глаз. При этом он был легок на подъем, колесил по всей области (а она больше, чем иные европейские государства). Казалось, ему очень интересен каждый встречный.
Парадокс: друзья моей юности часто были изрядно взрослее меня. Мы легко подружились и с Савиным. Иногда я вместе с ним отправлялся на съемки. Порой засиживался допоздна в его одинокой маленькой квартире – первый брак Савина недавно распался. Порой за чашкой чая он вдруг, без видимой связи, рассказывал о своих скитаниях по белому свету.
Уехав из Омска преподавать в Кемеровском университете, я часто навещал родной город: там еще долго жила мама. И неизменно стремился встретиться с Савиным.
Я всегда восхищался его снимками: его камера вдумчиво смотрела в душу человека. Наверное, потому так обрадовался, получив от него (уже в Чикаго) фотоальбом, изданный омским издательством «Русь».
Этот альбом удивил многим. Во-первых, он был – чудом? — не потерян почтой. Во-вторых, соответствовал высоким западным стандартам. Но еще больше удивили снова открывшиеся для меня здесь судьба и работы Савина.
Сейчас (не поленитесь заглянуть в Интернет) о нем пишут: «летописец эпохи», «патриарх фотографии»; о его снимках: «не подвластны времени», «естественная необычность», «уникальные черно-белые портреты». Между тем долгие десятилетия Савин был рядовым фотокором «местных газет»: Тюмень, Республика Коми, Омск... Был ненавязчиво, не вызывая зависти, лучшим среди коллег, но – и только. К счастью, в постсоветское время исследователи культуры российской провинции оглянулись назад. Многое увидели словно впервые. В том числе проникновенные работы Савина.
Его первая персональная выставка состоялась, когда автору исполнилось восемьдесят. Вскоре вышел и первый фотоальбом Савина. Второй альбом (о нем – речь) назывался, вроде бы, излишне скромно: «Фотограф по призванию». Название однако точно передавало суть этой творческой жизни.
В книге читатель нашел несколько подробных статей (О. Николаев, В. Кем) – они позволили заглянуть в лабораторию мастера, углубиться в его биографию.
Эдуард Савин (настоящая фамилия – Мерлис) родился в 1925-м в Москве. В тридцать седьмом репрессировали отца; в шестнадцать лет, поссорившись с отчимом, сбежал из дома, бродяжничил в Средней Азии; оттуда – в семнадцать – добровольцем ушел на фронт. Воевал не в Ташкенте (так твердили про евреев анекдоты) – участвовал в форсировании Днепра, был тяжело ранен, сражался в знаменитом полку «Катюш». Среди его боевых наград – медаль «За отвагу», которую в Ташкенте не давали.
Фотографией Савин увлекся в восемь лет, в московском Доме пионеров. Да, размышляю сейчас: по-настоящему ему повезло дважды. Во-первых, он уцелел на фронте. Во-вторых, рано и точно ощутил свое призвание. Это самоощущение, всегда свойственное таланту, не дает человеку уйти от себя, тревожно напоминает ему о главном деле жизни. Вот только один пример: «Как-то Савин признался, что буквально каждый день на войне снимал “про себя”, словно мысленно фотографируя, сожженные села и зарницы залпов “Катюш”, серую рябь стылого Одера и непривычную готику немецких городов. И ту дорогу, где, как впечатанная катком кошка, лежал раскатанный тяжелой техникой в тонкий блин труп вчера еще живого человека» (О. Николаев).
Тысячи сделанных им снимков. Здесь были лишь некоторые. Сибирские пейзажи (иногда они снятся мне); маленькие польские городки, притягивающие невнятной тайной; деревенские мальчишки, не догадывающиеся о своем будущем; любимая жена Татьяна Сергеевна Бибергаль (я когда-то настойчиво познакомил их – ее и Савина); знаменитые артисты, писатели, художники; никому не известные одинокие старики; влюбленные, всегда чем-то похожие друг на друга. Ни одного постановочного кадра, отметят потом исследователи.
До самой смерти он оставался таким же неугомонным. В девяносто лет звонил мне в Америку по скайпу, решительно не замечая разницы во времени. Нет, лучше сказать иначе: он был и остался неугомонным искателем истины, которую доверял лишь своим снимкам.
Где-то прочитал: Эдуард Савин передал весь свой огромный архив в музей «Искусство Омска». Я тогда вдруг с облегчением вспомнил слова, которые часто писали на вывесках дореволюционных фотоателье: «Негативы хранятся вечно».
Добавить комментарий