Катя сидела, спасаясь в пледе от ледяного озноба. Лед был внутри и снаружи, это был грипп, и он никуда не торопился. Стоял около кресла, белый и неподвижный, а она высовывала из шерстяного укрытия голову на тонкой шее, как черепаха, и было ей тоскливо и тревожно - с какой стати, спрашивается? Ну, грипп, температура. Но не чума, в конце концов. Не ковид даже. Компьютер был установлен на закутанных коленях, пальцы двигались по клавиатуре, и она с некоторым изумлением вдруг подумала, что это не ее, а чужие руки. Бледненькие, худые, со светлыми веснушками, но главное, не ее. Ей пришло в голову, что все-таки ее крепко придавило. Даже и физически она ощущала это давление - не оттого ли проклятая тревога не таяла, а росла?
В комнате густели сумерки. Не только грипп сторожил ее, рядом дышала зима. Когда там у нас было последнее оледенение лагуны? Четыреста лет назад? Пятьсот? Она поежилась, но останавливаться не намеревалась. Преодолевая головную боль и непроизвольно сжимая длинные потрескавшиеся губы, она втыкала ядовитые иглы в фигуры, которые лепились тут же на экране, и, быть может, из-за болезни, казались неправдоподобно рельефными. Словно наяву, они поднимали на нее свои улыбающиеся, симпатичные, а главное, казалось ей, безмятежные лица. Она хотела разбить их в кровь и знай себе стискивала ледяные пальцы, а затем выстукивала: милые вы мои, тонкие, интеллигентные - как же ей хотелось, чтобы за этими словами прочитывались ее презрение, ее нетерпеливая и толком не находящая выхода ярость, а главное, ее ненависть.
На тонких пальцах поблескивало розовое золото. Ни одно кольцо она не сняла им в угоду. Пусть думают, что кольца вросли в ее воспаленную кожу. Пусть думают, что хотят.
Единственная лампа не справлялась с темнотой. На минуту ей подумалось, что тьма наливается фиолетовым и пульсирует, как толчки крови. Голова болела все сильнее, и следовало выбраться из кресла, доковылять до столика с таблетками и принять жаропонижающее. И ей в конце концов полегчает и исчезнет навязанное болезнью чувство, что в комнате, кроме нее, кто-то есть. Призраки? Тени далеких предков? Длинные, покрытые корочкой губы усмехнулись. Она никогда не боялась темноты. Ее не пугало одиночество. Пустые комнаты немногим отличаются от “пустоты снаружи”. Она опять через силу усмехнулась, потому что не желала вспоминать того, кто вызывал ярость и негодование - и неважно, что он давно мертв! что это меняет? Ничего, как и его ловко, а то и лихо скроенные стихи. Ее не обманешь, от нее не откупишься талантом или даже гениальностью.
С тревогой она почувствовала, что ее мысли не подчиняются ей, мой ум не служит мне больше… Вот вам и еще пример, эти покойники лезут со своими цитатами туда куда не звали… Пора уже прекратить потрясать этими великими книжками (тут она мысленно добавила кавычки - “великими”!). Этим “великим” языком, на котором, впрочем, говорит она сама… Ну и что с того. Она имеет на это право, точно так же, как имеет право на розовое золото, на внешний комфорт. Зато внутренне она далека от комфорта, в то время как они…
Ох, эти “они” не были пустым звуком. Они лезли из соцсетей, они вторгались в театры, издавали книжки, а главное, казалось ей, вовсю наслаждались жизнью. Не ведая стыда, они украсили свои новогодние елки. Кто-то, впрочем, специфически, с орнаментом из колючей проволоки… Мол, знаем, в каком году живем… А кто-то, не без горькой, так сказать, иронии, развесил уточек. Это, видите ли, их память о замученном… Как те, которые промаршировали (читай, прогулялись) по Берлину. Кря-кря.
Ее не любили, ей ли не знать. Некоторые не без злорадства отмечали, как она стремительно из зеленоглазого эльфа превращается в старуху со слезящимся глазом. Другие не брезговали коверкать ее фамилию Гарголис - на Гаргулис. Но эта нелюбовь (чтобы не сказать - ненависть) не пугала, а словно подпитывала ее. Как будто внушаемые ею чувства и были заветной целью. Вот как все перепуталось… Она верила, упрямо и несколько по-детски, что она, и только она одна, была тем самым светловолосым воином, а прочие - болтунами и обывателями, вросшими в свои дюссельдорфские диваны и вещающими оттуда. Хотя ее собственный диван был не хуже.
Она верила, что вражеское войско не редеет, а растет, приумножается, причем и живыми, и мертвыми. Если, например, с чьих-нибудь уст слетало имя Пушкина, этот кто-то тут же переходил в разряд смертельных врагов, хотя стихов вроде не писал, тем более - хороших. Короче говоря, Катя работала на уничтожение в своем не лишенном комфорта забое не покладая рук, и все шло себе и шло, пока один адресат не назвал ее в горьком и недурном своем стихотворении нежитью. Это был печальный и довольно известный человек, по-питерски корректный и по-питерски же лишенный скандальной ноты. Но вот не выдержал и высказался. Как там было в кино? Слово сказано, я кукла, вернее, я нежить! Стойкая Катя Гарголис неожиданно ощутила удар. Вот казалось бы, сколько ядовитых стрел приняла узкая, закованная в железо грудь - а тут дрогнула. Или неприятный текст совпал с оккупировавшей организм болезнью? И - нет, не само слово ударило ее, а та брезгливость, с которой оно было произнесено. Словно автор случайно наступил в слизь.
Она прикрыла глаза. Веки показались тяжелыми, как одеяла. Она неохотно признала, что пора добраться до кровати. И наплевать на таблетки, в ее стиснутое болезнью воспаленное горло сейчас не пролезет никакая таблетка. Подавлюсь, и конец, стараясь сохранять спокойствие, сказала она. Но болезненные мысли отступили, потому что второй раз за вечер Катя почувствовала, что в комнате кто-то есть. Пришелец был близко, пожалуй даже, топтался за спиной. Веселая злость охватила ее. Кто там такой отчаянный, что явился без предварительной договоренности? Она развернулась в кресле и прищурившись, чтобы лучше разглядеть, осмотрела гостя.
- Сережечка, - сказала она хрипло.
На нем был прежний короткий синий плащ, застегнутый на одну пуговицу. Когда-то она ядовито пошутила, что его стильный плащик сделан из трусовой ткани. Имелись в виду семейные трусы, если кто не понял. Да, все тот же плащ, и так же поднят воротник, поверх которого лежат прядки тонких волос. Из-за сумрака эти волосы казались серыми, как и узкое лицо, прикрытое слишком крупными очками.
- Не подходи, - разлепив губы, сказала она. - Я подцепила какую-то дрянь, могу заразить.
- У меня иммунитет, - сообщил он голосом, который она не узнала.
Смешной у него стал голос, как у игрушечного робота, отметила она. Как железо по стеклу. Да, лениво думалось ей дальше, голос поменялся, но только не он сам. Тот же чахлый оруженосец, поклонник, который таскался за ней, как тень, порождая нехитрые анекдоты. Сережечка Утюмов, троечник и неудачник, его невозможно было прогнать, от него нельзя было отделаться, он был (по ее личному определению) как несмываемое пятно на юбке. Так бы, наверное, и таскался за ней до сих пор, минуя границы, если бы в июне после третьего курса не утонул в каком-то озере, когда ездил к бабке на побывку.
Она потерла рукой лоб. Затем подняла глаза. Теперь он переместился и стоял напротив, устремив взгляд на ее укрытые пледом колени. Сережечка Утюмов.
Она спросила, аккуратно, против обыкновения, подбирая слова:
- У тебя какое-то дело? Лучше бы, конечно, отложить, а то я никакая. Ты иди, а уж потом поговорим.
Несмотря на гнусное свое состояние, она хорошо понимала: во что бы то ни стало надо выпроводить гостя, отправить восвояси. Нечего тут множить темноту, и без него хватает. Однако пришелец обнаружил неожиданное упрямство.
- Скажу, потом уйду, - выговорил он своим новым голосом.
- Давай иди, - повторила она. - Тоже командор выискался.
Утюмов однако не обиделся. Ей даже пришло в голову, что счет теперь на его стороне: он закрыт для обид, для ран или уколов. Ему не больно, а это явное преимущество. Хотя кто-то и считает иначе.
Итак, гость не обиделся. Он слабо повел рукой и заговорил отчетливо и непонятно.
- Назвали твое имя, написали на бумажке. Ты здесь давно и должна понимать, что это значит. Просто прими меры, охрана или что-то подобное.
- Слушай, - сказала она терпеливо, понимая, что иначе этого типа в плаще не вытолкать. - Мне сейчас надо лечь. Я плоховато соображаю, это грипп, давай до завтра.
- С отрезанной головой будешь лучше соображать? - спросил он и вдруг захихикал.
Она отшатнулась, но тут же ее охватила злость.
- Старая песня. Будем оригинальными, чтобы не прослыть идиотами.
- Ты будешь оригинальной с отрезанной головой.
- Не твое дело! В моей отрезанной голове больше мыслей, чем в твоей целой! - чуть было не крикнула она, но прикусила язык. Какая там целая голова, господи. В заболоченном мертвом озере…
- Запоминай номер, - бормотал он - А лучше запиши. 6216/13. Там еще голова в стене, видно кое-как, но если приглядеться… Но главное номер, номер…
А записку - выброси. Там твое имя. Просто сунь руку в рот головы и достань записку. Ну, а потом порви, я не знаю, съешь, сделай что-нибудь, если не хочешь, чтобы заявочка дошла до палача…
Дом венецианского палача, вот он о чем. В рот каменного истукана и правда будто бы вкладывали записки с именем очередной жертвы.
Она не удержалась и спросила:
- А тебе что за дело?
Он промолчал. Но затем, очень неохотно и невнятно, пояснил, что когда-то она похвалила один его стишок, про заблудившийся фонарь. Ей понравились голубые искры, разбросанные в тополях.
Наконец она доплелась до постели. Гость остался в комнате или вышел, ей было наплевать, от снов нет смысла держать дверь на замке. Это был сон, а не призрак, упрямилась она, кутаясь с головой в одеяло. Изо рта вырывался пар, и в белом свете уличного фонаря казалось, что комната покрыта инеем. Гроб хрустальный, а не комната. Сережа Утюмов из сна посулил ей топор палача. Напугал запиской с ее именем, воткнутой в каменный рот. Спать ей не хотелось. Ей подумалось вдруг, что пока она не спит, железо не доберется до ее шеи. А сон другое дело. Во сне палач войдет, минуя стены и двери, и сделает свою работу. До чего же отчаянно у нее болит горло, и боль кажется, как писал на ненавистном ей языке ненавистный имперский классик, подобно ужасу - красной, белой, квадратной.
Добавить комментарий