Шмерль был еврейским пролетарием. Пролетарием не водевильным — с иглой и наперстком или с шилом и дратвой — а пролетарием настоящим, с молотом в руках. Правда молот тот был деревянным, поскольку Шмерль был кровельщиком.
Кровельщиком Шмерль стал благодаря персту божьему. Перст указал ему куда-то вверх, где что-то громыхало. Он поднял голову и увидел людей, латающих крышу синагоги. Было это в пыльном городке Жмеринка, где Шмерль родился, откуда и на войну пошел, куда и вернулся с негнущейся ногой, точь в точь как у сверстника Зямы Гердта, о существовании которого Шмерль узнал, как и все мы, из кино. Узнав, удивился: это ж надо, до чего похож...
Так вот, в то лето у синагоги стоял ребе Ицхак и сердито смотрел вверх. Что-то ему там не нравилось. Шмерль заслонился ладонью от солнца и тоже всмотрелся. Ребе и это не понравилось.
— Ну, и чего бы ты без дела топтался, а? На, сходи, купи две бутылки водки.
Шмерль купил, а потом поднялся на крышу, отдать работягам купленное. Поднялся и на всю жизнь там остался. Ибо жизнь на крыше оказалась совершенно замечательной!
Можно было бы литературно приврать, что там, на крыше, человек как бы приподымался над мирской суетой и даже над самим собой... Нет, просто там оказался совсем другой воздух, в нем не было запахов помойки и кипящего в баках белья, оттуда можно было наблюдать соседние дворы и жизнь в них, а то, что не хотелось наблюдать, было целомудренно прикрыто кронами вишен и акации. А вот те, кто внизу, не могли видеть, как ты волочишь негнущуюся ногу, не могли слышать, что ты там себе нескладно напеваешь.
Профессия кровельщика в эпоху тихого воровства, когда ловкие люди на смешную зарплату умудрялись строить себе солидные дома, давала хороший заработок. К тому же Шмерль так познал свою профессию, что был нарасхват, и так полюбил ее, что это стало вызывать недоумение соседей — в тридцать с гаком лет он все еще не был женат, каким-то непостижимым образом умудряясь выскальзывать из рук местечковых свах, предлагавших Шмерлю по мере роста его благостостояния варианты один лучше другого. А когда он отверг и первую красавицу Дору, дочь самого Пильского, свахи дружно поставили окончательный диагноз: “Идиот!”
Когда диагноз был поставлен, Шмерлю стукнуло тридцать пять, и он тут же влюбился. Второй раз в жизни.
Но сначала надо бы рассказать про первый раз, поскольку именно тот раз надолго оставил в сердце Шмерля иголку, отчего любовь к женщине надолго вытеснилась любовью к кровельной жести.
Первая любовь случилась весной 41-го года, любовь звали Любой, она была женой лейтенанта, кварировавшего у них. Юный Шмерль влюбился так, что убегал из школы и томился во дворе, составляя возлюбленной компанию в лузгании семечек, чем она целый день занималась в отсутствие иных занятий. Ее светлые волосы и крепенькие полушария в вырезе сарафана вызывали в его зреющем организме такую боль, что он иногда тихо постанывал. Люба косила глазом на страдальца, и равнодушно сплевывала шелуху.
Но когда лейтенант убыл в летние лагеря, Люба и сама занедужила, все чаще стала в задумчивости потирать руками бедра, пока однажды не встала и не вошла в дом. На пороге обернулась, осмотрелась и поманила Шмерля пальчиком...
Такую любовь — жаркую, бесстыжую, по три раза на дню в любом углу и до изнеможения — могла прервать только война. И таки прервала. Люба эвакуировалась в свой Саратов, он остался. Ему тогда было 16.
Так вот, в 35 он опять влюбился, и опять в русскую женщину. Она была светленькой, как и Люба, того же возраста — чуть за двадцать — выросла в детдоме и была незамужней по причине демографического провала в мужской среде. Звали ее Надеждой Ивановной, она преподавала в школе, живя в общаге. На Шмерля, когда он после многих недель хождения за ней наконец хрипло выдавил: “Здрасте, вот, хочу познакомиться”, посмотрела так, что он тут же выполнил команду “кругом” и крепко напился.
Не взяв атакой, он, как учил Суворов, стал брать крепость осадой, неловко проявляя нехитрые знаки внимания. Потом осаду снял, съездил на юг, покрыл там по высшему разряду два десятка домов, привез оттуда работящих гуцулов и выстроил свой собственный. Помыл полы, разложил коврики, накрыл стол, уговорил Надю зайти и выдохнул: “Твое”. Надя, как обычно, нахмурилась, прошептала, что ей надо помыть руки. Он показал, где. Там сиял кафель, сверкала ванна, а из крана текло чудо — горячая вода. Надя заплакала. Крепость пала.
Надо сказать, что это были ее последние в жизни слезы. Редкая женщина имела столько счастья, как Надежда Ивановна, редко кого так трепетно, по-юношески любили до самых до седых волос, редчайшая из них так сладко изнемогала под натиском годами накопленной мужской страсти... У них со Шмерлем родилось шестеро детей, четыре девочки и два мальчика. Все были красивы и умны. Все получили хорошее образование. Все вышли замуж, женились, и жили хорошо. И все как один уехали. Сначала из Жмеринки, потом за кордон. Когда проводили в Америку младшенькую и вернулись в дом, где впервые услыхали, как тикают ходики, Надя прошептала: “Как думаешь, если бы в наших детях не бродила еврейская кровь?.”. и осеклась, увидев страшную боль в глазах мужа. Она обхватила руками его голову и стала нежно укачивать, приговаривая: “Ну, что ты, что ты, дурашка мой, я же с тобой, с тобой...” Через год она умерла.
Потом года два, наверное, возвращаясь с работы, Шмерль встречал у своей калитки еврейских женщин с ласково прищуренными глазками, которые, как одна, начинали так:
— Ой, вы и не представляете себе, как вам повезло!
Он молча приглашал очередную сваху в дом и выслушивал сказку про исключительно домовитую и заботливую вдовушку из Винницы (или Полтавы, Москвы, Хабаровска), понимая, что по большшому счету претензии были к его холостяцким хоромам, которые свахи ощупывали цепким взглядом. Не гнал он их с порога только потому, что ему приятно было узнавать, что в развалившейся стране там и сям еще живут евреи, и информированы они, как и раньше, по высшему разряду.
Как-то раз друг детства Борух, тоже похоронивший жену, зашел, потоптался у порога и объявил, что пришел попрощаться — уезжал доживать к сыну в Израиль. Друзья посидели, выпили немного.
— Ну, будешь там, заходи.
— Если буду, зайду.
А в день свого 75-летия Шмерль забил последний гвоздь в свою последнюю крышу, распрямился, вдохнул полной грудью, зашвырнул пролетарский молот в крапиву и пошел оформлять пенсию. Собрал до кучи все деньги, вытребовал загранпаспорт, оформил визы и купил билет по длинному маршруту Тель-Авив — Вена — Нью-Йорк — Рига. Остановил ходики, закрыл дом и поехал навестить детей.
В аэропорту Тель-Авива его встетили сын, дочь и внучата. Рассматривая внуков, Шмерль обрадовался и растерялся: все они были веселые, здоровенькие, но щебетали на незнакомом языке, и ему все время нужен был переводчик. Такое общение с дедом внукам быстро надоело и они потеряли к нему интерес. Шмерль, так и не сказав им главного дедовского напутствия, огорчился, и попросил сына отвезти его в Иерусалим. Там он поднялся на гору и посмотрел на святой город сверху. Вид его тоже не порадовал — все крыши были черепичными. На другой день Шмерль сам сел в рейсовый автобус и поехал к другу Боруху.
Друг лежал на веранде, перед которой серебрилось библейское Генисаретское озеро, заштрихованное острыми пирамидальными тополями. Друг лежал на кровати с панцирной сеткой и хромированными спинками, точно на такой, на какой в Жмеринке пролежал всю свою жизнь. Шмерль присел у тумбочки с лекарствами, вежливо кашлянул и спросил:
— Ну, и где ты в Израиле смог достать такую раскошную кровать?
Борух ничуть не удивился ни вопросу, ни тому, кто его задал, ибо для него, как писал поэт Вяземский, уже “стеснилось время”.
— В Израиле можно достать все... Ты помнишь сонину мясорубку?
Еще бы Шмерль не помнил тот чудовищный чугунный механизм, который визжа и рыча перемалывал мясо в фарш, из которого борухова Соня по праздникам лепила божественного вкуса котлеты.
— Ты знаешь, я таки нашел здесь точно такую. Но некому котлеты делать. Да и мне уже нельзя их кушать... Здесь есть все, но все ж это никак не Жмеринка... Спасибо, что зашел, тебе я могу сказать: я уже очень хочу к Соне.
Когда Шмерль ушел, Борух долго смотрел, как озеро окрашивается закатом в дивный бирюзовый цвет, и счастливо улыбался. Это был его последний закат...
И в городе Вене сын с невесткой были тоже сильно заняты, и внуки не знали ни русского, ни идиш. Дедовское напутствие им тоже не было сказано, и Шмерль пошел гулять по городу. Вена ему с одной стороны понравилась: в ней было много крыш, крытых густо позеленевшей жестью. Но с другой стороны не понравилась: все в Вене было стерильно чистым, и Шмерлю все время казалось, что он может ненароком натоптать на тротуаре и все это заметят. Таки заметили:
— Сдается мне, что вы из Жмеринки? — произнес сухонький буржуа, читавший на лавочке газету.
— С кем имею честь?..
— Ну конечно, если мосты двадцать лет стоят благополучно, а это именно так, то кто же вспомнит дантиста Рубинчика?.. Вы здесь насовсем, или так себе?
Шмерль подсел. Поговорили. И все о Жмеринке, все о ней, будто в Вене не о чем больше говорить. Когда Шмерлю удалось, наконец, попрощаться, буржуа вдогонку крикнул:
— И что б вы знали: Жмеринка — совсем не Вена!
Шмерль понял, что он имел в виду...
В городе Нью-Йорке, в преддверии миллениума и вовсе сошедшем с ума, ему не понравилось. Причем не понравилось все, включая крыши, на которые он и смотреть не захотел.
На дощатой набережной Брайтона сидели старые евреи, все как один похожие на Робинзона Крузо: чем бы не занимались, они то и дело вытягивали шеи в сторону океана, будто ждали корабля... Некоторые подскакивали к Шмерлю, заглядывали в глаза:
— Вы тесть Фимы, так? И вы собрались ехать обратно, да? Нет, вы сумасшедший!
— Вы так думаете?
— А то! Нет, если еще не сошли, то там — таки да, сойдете!
— Вы полагаете, это удобнее делать здесь?..
В общем, уехал Шмерль из Америки. А посему двинемся и мы дальше, вслед за ним, летящим в Ригу, которая нравилась ему всегда. Здесь жила его старшая дочь, его первенец, его самая большая любовь (что он тщательно скрывал от других детей), которая вышла замуж за удивительного человека, который стал его любимым зятем, которого он безмерно жалел, когда того не стало. Здесь жила и его любимая внучка-студентка cо вздернутым славянским носиком и мудрыми семитскими глазками, которая в детстве называла маму “муней”, за что и ее саму так прозвали. Очень любил Шмерль посидеть с Муней на кухоньке, погонять чайку и беседы побеседовать.
— Дед, а дед, а что такое счастье? Ой, только не говори мне про встающее по утрам солнышко и поющую птичку!..
— Нет, птичка — она сами по себе. Счастье — это когда ничто не мешает ту птичку слышать.
— Дед, а любовь?
— И любовь, как и птичка, сама по себе. Но если, встав утром, слышишь пение в своем сердечке — это любовь.
— А если тебя не любят? Ой, только не говори мне, что вы с мамой меня любите!..
— Таки любим. Но не только мы.
— Да?! Ты так уверен?
— Сколько сейчас времени?
— Не знаю. Посмотреть?
— Не надо. Раз ты часов не видишь, это не значит, что они не показывают, который час. Так и с тем, кто тебя любит.
— Дед, милый, не уезжай, ну поживи с нами!
— А ваша виза? А моя хата? Приезжай ты ко мне. В Одессу съездим...
— И Привоз покажешь, и Молдаванку?
— И дачи на Фонтанах тоже. А какие на тех дачах крыши!.. Так я буду ждать.
Виза закончилась, Шмерль уехал. Поездом. Катился тот поезд сквозь приятные глазу леса и зацветающие сады. В вагоне ехали люди, сетовали на несладкую жизнь, на границы, галдели дети, звенели ложки в стаканах и вкусно пахло жареной курочкой. И все это Шмерлю чертовски нравилось.
Приехал он домой, помыл полы, запустил ходики и стал жить дальше. Стал ждать, каждое утро слыша, как за окном щебечет птичка.
Добавить комментарий