Первое, что спросил у меня Готтфрид Хельнвайн, когда мы познакомились, — о моём детстве. Было ли у меня счастливое детство? То есть буквально этими словами хотя и по-английски.
Тот пласт русского языка, в котором живёт моё поколение, отзывается на подобный вопрос мгновенно: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!”
Я родился в 1949 году, Хельнвайн в 1948-м, но в культурной мифологии, сформировавшей мою личность так же присутствует образ человека с пушистыми усами, как и в сознании Хельнвайна образ человека с маленькими усиками над губой.
От “нас вырастил Сталин...” — то есть, нас всех, как сказал детский поэт, трижды лауреат Сталинской премии, — до фотографии Сталина с маленькой девочкой на руках, до детишек, бегущих с цветами к бесчисленным президиумам и трибунам, до “детей врагов народа”, Павлика Морозова, “сын за отца не отвечает”, до ежеутренней пионерской линейки. Только четыре года моей жизни я прожил при Сталине и ещё тридцать при его наследниках.
Выставка Готтфрида Хельнвайна “Ребёнок” в Сан-франциском Музее изящных искусств, подтверждает, что прошлое не стирается мягкой резинкой из памяти его переживших, как не стирается из сознания ещё не родившихся. Хельнвайн родился через три года после смерти Гитлера, но его акварель, изображающая фюрера с двумя в белых платьицах девочках дышит не только сарказмом, но ужасом и отвращением. Ибо не Гитлер здесь главный герой, а эти девочки, уже прошедшие дегуманизирующую инициацию, дети, под взглядами которых съёживаются родители.
То, что вы увидите в залах Музея изящных искусств, заставит вас содрогнуться. Несомненно, Хельнвайн рассчитывает на такой эффект, он сознательно подвергает вас этому испытанию. Но так же несомненно — и в том его сила — Готтфрид Хельнвайн подвергает испытанию и себя самого.
Здесь речь не о сочувствии жертвам, а о мире, который утратил систему ценностей, казалось бы, врождённую, казалось бы, данную любому живому существу по определению. Собака, кошка, крыса, волк или заяц защищают своих детёнышей, не произнося речей, не сочиняя гимнов, не рисуя картин. Мы же, человеческие существа, растлеваем своих детей ложью, идеологией, похотью и свинством, и своим примером воинствующей правоты. Наверное, что-нибудь такое будете думать вы, рассматривая с негодованием и отвращением работы Готтфрида Хельнвайна.
В первый момент вам может показаться, что автор этих фантазий — расчетливый и холодный трюкач. Но за внешней невозмутимостью прячется ошпаренный этими фантазиями мозг, обожженная этими видениями душа.
Сначала мальчик догадался, что то, о чём говорят в полголоса случилось совсем недавно, только что, буквально вчера. “Кто эти люди в щегольской отглаженной форме? Как они попали в наш семейный альбом?” — мальчик спрашивал и не получал ответа. Невесёлый быт, разруха, угрюмое молчание побеждённых — атмосфера, в которой рос Готтфрид Хельнвайн. “Я никогда не видел смеющихся людей, и я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел”. “Это был двумерный мир, лишенный красок. Моя настоящая жизнь началась, когда в руки мне попала книжка о Мики Маусе, комикс, книжка из Америки — только тут я открыл трёхмерный мир, цветной и полный чудес”. Повзрослев, Хельнвайн осознал, что ужас не остался в прошлом, в семейном альбоме, что он прекрасно устроился в настоящем и не упустит своего шанса в будущем. Так, полагаю, появился “Полуночный Мики”, оскаленный Мики Маус, Мики Маус со зловещим бликом в глазах. Прошлое никуда не исчезло, оно — и без Гитлера, и без Сталина — продолжается.
Хельнвайна бессмысленно обвинять в публицистичности — она задана, художник сознательно к ней идёт. Он не просто удовлетворяет своё желание высказаться, он рвётся, ему необходимо быть услышанным. И не просто машинально услышанным: он хочет пробраться к людям под кожу, засесть, застрять там, теребить, не давать покоя.
Глядя на эту живопись, почти калькирующая фотографию, вы говорите себе: “Это инсценировка”. Но сознание ваше не может освободиться от ощущения сопричастности — то есть вины. Вы чувствуете себя свидетелем, а значит, из пассивного зрителя вы превращаетесь в соучастника.
Хельнвайн умело пользуется своим инструментарием, смешивая фотографически точные живописные изображения с реальными фотографиями, запечатлевшими эту его “фотоживопись” в натуральных условиях. Он развешивает свои гигантские портреты в готическом храме, в трайфориумах между нервюрами, а затем фотографирует интерьер, добиваясь максимальной отстранённости, но, одновременно, и нашей максимальной эмоциональной сопричастности, ибо сдвиг от документа к символу, характерный для самого псевдофотопортрета, разом и компенсируется, и усиливается этим “повторным” фотографированием. То есть, фотографирование интерьера, нагружает новую уже откровенную фотографию символическим смыслом. Говоря ещё проще: Хельнвайн загоняет наши эмоции в ловушку и захлопывает дверцу.
При всём как бы даже нарочитом изобразительном аскетизме, Хельнвайн никогда не упускает возможности протянуть ниточку-связку к искусству предшественников, расширить культурный контекст. Это может быть Энди Уорхол, Пикассо, Генри Мур или Анри Картье-Брессон, чья фотография ребёнка с закрытыми глазами и раскинутыми руками возле обшарпанной стены (Валенсия, 1933), несомненно послужила отправной точкой для инсценированной фотографии Хельнвайна, на которой девочка с завязанными глазами и забинтованными руками, разворачивает бинт на манер скакалки, стоя подле замызганной стены с осыпавшейся штукатуркой.
Посмотрев выставку Готтфрида Хельнвайна, легко сказать: “Так нельзя!” Легко сказать, что он пользуется запрещёнными приёмами, мол, не так уж сложно заставить нас расчувствоваться, демонстрируя физические и духовные истязания детей.
Возможно. Однако, включая телевизор, мы видим каждый день скелетообразных африканских детей, похороны израильского ребёнка, погибшего при взрыве автобуса, палестинскую девочку, убитую израильским солдатом, мёртвых детей в Ираке, в Беслане, Афганистане. Десятилетних детей в трущобообразном камбоджийском борделе и американских или французских туристов, приехавших отдохнуть в компании этих детей. Видим мы всё это? Да, конечно, видим. Видим и тут же вытесняем, выталкиваем на периферию сознания. Мы приспособились, наловчились с этим справляться, отгородившись невидимой, не осязаемой линией обороны.
Хельнвайн прорывается через эту линию, потому, что за рациональностью его образов, пульсирует живая боль и мы — кто не зачерствел окончательно — хотя бы секундно всё же откликаемся на неё.
* * *
Выставка Готтфрида Хельнвайна расположена в самом центре Сан-Францисского музея изящных искусств. Чтобы пройти к ней, вы должны пересечь множество залов. Но даже не останавливаясь и почти не глядя по сторонам, вы не сможете не заметить “Мадонну с детьми и двумя ангелами” Понтормо, мадонну Тинторетто, мадонну Джовани Батиста Сима, мадонну Джованни дель Марко, ди Бартоло, Рафаэля дель Капони... И после двух десятков мадонн ваш взгляд вдруг споткнётся о кровавую сцену: Юдифь. Вряд ли вы пройдёте мимо этой картины, не остановившись. А остановившись прочтёте, что это не Юдифь, а дама Саксонского двора, изображающая Юдифь: с мечом в одной руке и с отрубленной головой Олоферна в другой.
Казалось бы — красивая дама, богатое платье, пышная шляпа. Театр. Но вы не можете оторвать глаз от этой отрубленной головы, которую Кранах написал удивительно, по самому краю холста, кажется, что шея просто выходит за его границы, просто упирается в раму. Ещё минута и вас охватывает паника — вы не можете больше этого видеть, вы отворачиваетесь. Рядом с Юдифью — Лукреция, вонзающая кинжал в свою грудь. Из под лезвия сочится кровь. Это хороший переход. В следующем зале вы уже окажетесь в приятной компании образов Хельнвайна.
* * *
Да, о счастливом детстве. Первое моё воспоминание датировано 5-м марта 1953 года. То ли я вышел на кухню из комнаты, то ли вернулся со двора (в нашей квартире попадали из парадной прямо в кухню), — на кухне рыдала соседка тётя Клава, и, завидев меня, она прохрипела сквозь слёзы: “Это вы, вы его убили”. Мне было четыре года, и сейчас я не могу с уверенностью сказать, что понимал, кого мы убили, но удивительным образом я понимал, что тётя Клава имеет в виду говоря — вы. Вы — евреи.
Я не помню, что я тогда подумал, не помню, задавал ли я какие-нибудь вопросы взрослым, но саму сцену — плиту с кастрюлями и кипящим чайником, корыто, висевшее в углу на стене, и тётю Клаву, всхлипывающую на табуретке, — помню отчётливо, как будто видел вчера.
Мы жили в маленькой коммуналке — всего две семьи. Я с родителями в одной комнате, а в другой — эта вот тётя Клава с дочками Олей и Галей и мужем, имя которого я забыл. Но помню, что его привлекли понятым, когда у нас был обыск — это уже 1955 или, кажется, 1956-й год. Вспарывали подушки, отрывали от паркета половицы, а я бегал с деревянным игрушечным автоматом ППШ и стрекотал, целясь в пришедших. И ещё помню, как один из гебистов жаловался моей няне: “Ваш мальчик в меня плюнул”. Странным образом, я не помню, как и зачем я в него плевал, но вот этот разговор его с няней в голове почему-то запомнился.
Примерно так я ответил на вопрос Готтфрида.
* * *
Хельнвайн родился в Вене в 1948 году. Закончил Школу графических искусств, а затем отделение живописи Венского университета.
Первую его музейную выставку, которая состоялась в 1983 году в Мюнхене, посетило более ста тысяч человек. За прошедшие с тех пор двадцать лет Готтфрид Хельнвайн провёл десятки персональных выставок, среди которых выделяется его ретроспектива в петербургском Русском музее в 1997 году. Русский музей обладатель, вероятно, самой большой коллекции произведений Хельнвайна — в его экспозиции 53 работы художника.
Нынешняя выставка в Сан-Франциско — первая персональная музейная выставка Готтфрида Хельнвайна в США.
Добавить комментарий