Детство и юность Нонны Ивановны прошли в маленькой деревушке под Рязанью с ласковым названием Катино. Деревушка как деревушка, не лучше и не хуже соседских. Ласковой, кроме названия, в ней была, пожалуй, только речка Каменка — с прозрачной чистой водой и мягкими травянистыми берегами. Она была младшей из трёх сестёр Ксенофонтовых: старшая Анна, средняя Ксения и она, младшенькая — Дарья, а если попросту, Дашка, которая со временем и трансформировалась в Нонну Ивановну... Примечательно, что старшие сёстры, Анна с Ксенией, обе пошли в мать, светлоглазую и светловолосую, каковой и полагается быть рязанской бабе. А вот Дашка была вылитой копией отца, которого в деревне звали Цыганом за иссиня-чёрную, даже на вид жёсткую бороду и угольки горячих нездешних глаз.
— А батя и вправду из цыган? — приставала к матери подросшая Дашка.
— Скажешь тоже... Слава Богу, в наших местах никто о них и не слыхивал.
— А тогда — кто?
— Да никто. Мужик... токо что чернявый с виду... скажешь тоже. Не вздумай отца пытать, он те покажет Цыгана!
— Так его же все так кличут...
— Заглазно кличут... шутейно.
— А меня — Цыганёнком.
— Тебя?! Что-то не слыхала.
— Так и меня заглазно... Колька.
— Это который Колька-то? Рыжий?
— Ну? Сам рыжий, а сам дразнится...
— А ты не отзывайся, коли не нравится: Дашка, мол, я — и весь тут сказ!
Когда началась война, она закончила четвёртый класс семилетки, в которую бегала с соседскими ребятами за пять километров — пять туда и пять обратно. Отец сбрил свою смоляную жёсткую бороду и ушёл воевать, а они с матерью остались. Дальше было всё как у всех: недосыпала, недоедала, тяжело, как большая, работала в поле и на огороде. И за войну вытянулась в красивую смуглую девку с такими же, как у отца, горячими глазами. Рыжий Колька звал её теперь Цыганочкой, и она на него не злилась: у них вообще началась любовь, потому что в четырнадцать лет Дашке уже хотелось любви, а взрослых парней в деревне не осталось. Но до самого последнего она его не допускала: боялась — отец, который был скор на расправу и тяжёл на руку, вернулся бы и убил досмерти.
Однако письма от него приходили так редко, что мать каждый раз теряла всякую надежду дождаться следующего. Почтальонша Галя обнадёживала, приводя один и тот же аргумент: дескать, в случае чего прислали бы похоронку. Её и прислали в самом конце войны: отец не дожил до победы всего несколько месяцев. Прошёл всю войну без единой царапины, а в самом конце оплошал, не уберёгся. Мать ещё долго — спрашивали, не спрашивали — так и объясняла односельчанам:
— Видать, устал мой Иван к самому-то концу... не увернулся от пули, оплошал.
В 48-ом году восемнадцатилетняя Дашка поехала в Рязань поступать в педагогическое училище. Работать в колхозе она не хотела: всласть наломалась за войну. Да и слишком хороша была для такой работы; даже мать при всей своей сдержанности в отношении с дочерьми нет-нет и не выдерживала:
— Ну, Дашка, ты у нас прямо заморская королевишна, всё отдай — да и мало!
И не возражала, когда дочь собралась в Рязань. Она-то сама за всю свою жизнь побывала там два раза: сразу после свадьбы с Иваном и с ним же, когда началась война, и она провожала его туда на призывной пункт.
Снаряжали Дашку всем домом: старшая сестра Анна отдала ей своё почти новое платье из коричневого в крапинку сатина. Это легко сказать, а чтобы было понятнее: кроме этого платья у неё было ещё только одно — стиранное-перестиранное... да сарафан. Ушила в талии и отдала. А Ксюша, средняя сестра — яркосиние босоножки. До вокзала, в соседнюю деревню, её довёз на подводе, запряжённой колхозным мерином Фрицем, никто иной, как рыжий Колька. Кстати, мерина оскорбили таким имечком за несносный характер: с жеребячьего возраста, будучи не в духе, он лягался и норовил укусить, а не в духе он бывал, считай, семь дней в неделю... Колька всю дорогу хмуро молчал, понимал, что их так и не завершённой любви приходит конец. На вокзале долго ждали поезда, сидели на нагретой солнцем облупленной скамейке на платформе, и тут он её удивил. Достал из кармана и, отвернувшись, протянул губную помаду в тёплом металлическом футляре. Отродясь ничего не дарил, даже на день рождения, а тут... Дашка взяла, отвинтила крышечку — помада была яркокрасной и немного пользованной, наверное, стибрил у сестрёнки. Потом пришёл поезд, Колька подсадил её в вагон, закинул следом фанерный коричневый чемодан и стоял на платформе, пока поезд не скрылся из вида — руки в карманах, нахмуренный, рыжий и несчастный.
Никакого педагогического училища так и не случилось: в Рязани Дашка встретила Давыда Наумовича и укатила с ним в Ленинград. Просто шла по улице на базар и даже не в кобеднешнем платье Анны, которое берегла для вступительных экзаменов, а в своём — линяло-голубом в мелкий горошек и в сандалиях на босу ногу. Шла, шла и разминулась с каким-то взрослым дядькой в соломенной шляпе и с портфелем. Причём обратила на него внимание только потому, что вид у дядьки был не местный, рязанский — выделялся он из толпы чем-то неуловимо инородным. Она оглянулась и увидела, что дядька стоит столбом и смотрит ей вслед. Дашка усмехнулась и пошла себе дальше, но через минуту он догнал её и осторожно потянул за голый локоть...
Вечером они сидели в ресторане гостиницы, в которой остановился Давыд Наумович, и Дашка до того робела, что не узнавала себя. Вообще-то она была смелая и даже наглая, во всяком случае старшая сестра Анна иногда окорачивала её. А тут совсем стушевалась — и было отчего! Как только вошли, ойкнула и спряталась за Давыда Наумовича от прямо всамделешнего медведя, разинувшего пасть им навстречу... И разлапистая пальма в кадушке, и чистая скатерть на столике, за который усадил её Давыд Наумович, а на столике в вазочке бумажные розы... (Потом-то, уже в свою бытность в Ленинграде, Нонна Ивановна презрительно усмехалась, вспоминая эту наповал сразившую её убогую провинциальную «роскошь»). Ради такого случая она переоделась в коричневое сатиновое платье и синие босоножки, но только взглянула на певицу на эстраде, в переливчатом платье и лакированных, на высоких каблуках туфельках — и спрятала ноги поглубже под стул. Тем более, что Давыд Наумович тоже переоделся в дорогой шевиотовый костюм... Сидела напротив него с тёмносмуглым от жаркого румянца лицом и с детским любопытством озиралась вокруг словно подсвеченными изнури горящими цыганскими глазами. А Давыд Наумович, не отрываясь, смотрел на неё...
Бывает же такое: четыре года берегла себя, не поддаваясь на отчаянные Колькины домогания, а тут уступила, сдалась, капитулировала в первый же вечер! Правда, она была вроде как не в себе: во-первых, шампанское, от которого так приятно, прямо как от лимонада, пощипывало в носу, и сразу делалось весело и абсолютно наплевать на неуклюжие босоножки; а во-вторых и в главных — Давыд Наумович. Конечно, он был уже пожилой: тридцать пять лет, но всё равно — никакого сравнения с Колькой! От него так хорошо пахло, и говорил он таким тихим взволнованным голосом... и что говорил... какие слова, как будто бы и не на русском языке. Дашка сроду не слыхивала таких слов, и у неё то ли от них, то ли от шампанского голова стала лёгкой, как воздушный шарик, и сладко защекотало внутри. Они ели что-то ужасно вкусное и снова пили шампанское, от которого Дашка была без ума, и танцевали танго «Утомлённое солнце», которое, сменив певицу, пел с эстрады высокий бледный мужчина с бантиком на шее вместо галстука. Она уже совсем не робела и послушно двигалась в объятиях Давыда Наумовича, а когда он прижал её покрепче, у неё вдруг закружилась голова — да так, что пришлось положить её ему на плечо... Потом, как-то вдруг, они оказались в его номере — с пышным фикусом в углу, круглым, под плюшевой скатертью, столом и широко раскинувшейся кроватью. Именно на ней, пружинисто качающейся во мраке номера, под надрывный скрип матраса и стоны Давыда Наумовича и произошла полная и безоговорочная Дашкина капитуляция. Ещё не зная этого, этой ночью она отчалила от родных берегов и поплыла бок о бок с пожилым тридцатипятилетним мужчиной к новым неизведанным землям...
Давыд Наумович, начальник цеха одной из ленинградских кондитерских фабрик, приехал в Рязань в командировку и меньше всего предполагал встретить там женщину, которая через три месяца станет его второй законной женой. С первой, Софьей Романовной, коренной ленинградкой, только что закончившей медицинский институт, он сошёлся незадолго до войны и рассчитывал жить с ней долго, а лучше бы всегда. Но судьба, не посоветовавшись с ним, распорядилась иначе: пока он воевал на ленинградском фронте, в какой-нибудь сотне километров от города, Софья Романовна, не пожелавшая, несмотря на все его мольбы, уехать в эвакуацию и оставшаяся работать педиатром в блокадном Ленинграде, умерла от голода. Сам он не был коренным ленинградцем: приехал туда поступать в Торговый Институт из глубинки. Жил в общежитии на стипендию со всеми вытекающими отсюда последствиями и, закончив институт, готовился по распределению вернуться в родные пенаты или куда там ещё пошлют, но тут, как по заказу, познакомился с Софьей Романовной. Это было, действительно, как по специальному заказу: скорая женитьба, ленинградская прописка и, как результат, работа в качестве заведующего столовой довольно крупного завода на окраине города. Однако этот брак, хоть и случившийся как нельзя более кстати, не был браком по расчёту: он и в самом деле влюбился. Так уж всё совпало, и Давыд Наумович справедливо считал, что ему неслыханно повезло.
После войны, оставшись один, он вплотную занялся своей карьерой — вступил в партию и вскоре стал сначала заместителем, а уже через год начальником цеха одной из кондитерских фабрик города. В командировку в Рязань вообще-то должен был поехать его новый Зам, но тот умудрился свалиться с высоченной температурой прямо накануне поездки — и пришлось ехать самому Давыду Наумовичу... Дашу он увидел на следующий день после своего водворения в лучшей и всё-таки оставляющей желать лучшего гостинице Рязани, когда, возвращаясь с заседания, решил заскочить на рынок, чтобы отовариться свежими фруктами. Не заметить Дашу он не мог: её нельзя было не заметить; но, видит Бог, у него и в уме не было ничего хоть сколько-нибудь серьёзного. Познакомиться, поухаживать, а уж там, как получится... только и всего: всё-таки он был молодой одинокий мужчина, а не бесплотный ангел. Впоследствии он часто с недоумением задавал себе вопрос, как с ним могло случиться такое... и пришёл к единственно правдоподобному выводу, что не только Дашина шибающая в глаза красота была тому причиной. Не только и не столько; красота красотой, но решающее и главное было, наверное, не в ней. А в том, что глядя на эту растерявшуюся от невиданной «роскоши» гостиницы и от его столичной внешности деревенскую девочку в нелепом сатиновом платье, он до боли отчётливо вспомнил себя, примерно в её возрасте приехавшего из маленького среднерусского городка в Ленинград в единственном перелицованном из отцовского костюме и, считай, без копейки в кармане. Вспомнил и представил, что она должна была чувствовать сейчас; а представив, умилился и пожалел... ну и, безусловно, её необычная броская цыганская красота.
Жил Давыд Наумович на Невском проспекте, недалеко от Московского вокзала, в квартире, которая досталась ему после смерти первой жены. Лифта в доме не было, крутая лестница с железными перилами вела на пятый этаж; на четвёртом железная же площадка надсадно ухала под ногами — ещё несколько ступенек, и вы оказывались перед обитой коричневым дерматином дверью. Квартирка была маленькая, почти без прихожей — вошедший сразу оказывался на кухне, которая одновременно была и ванной комнатой: ванна стояла за занавеской, протянутой на кольцах от стены до стены. Девятиметровая столовая, она же гостиная, и спальня, в которой кроме кровати с трудом помещались тумбочка, платяной шкаф и письменный стол с креслом — любимый уголок Давыда Наумовича. Над кроватью висела увеличенная фотография Софьи Романовны, уткнувшей лицо в букет пышной и даже на вид ароматной сирени. Собственно, над букетом виднелись только её смеющиеся глаза и блестящие кудрявые волосы, беспорядочными прядями падающие на высокий лоб. Но это была самая любимая фотография Давыда Наумовича, потому что сделал её он сам сразу после того, как они вернулись из загса. А этот букет сирени он купил ей по дороге домой...
Словом, крохотная квартирка без особых удобств, но Дашке она показалась царской. Воистину — всё познаётся в сравнении, а какое уж тут сравнение: её Катино и Ленинград, их кособокий, с подслеповатыми маленькими окнами и кое как залатанной крышей домишко, в котором на голове друг у друга ютились они четверо (Господи, а как же они в нём помещались, пока был жив батя?) и эта отдельная квартира с туалетом и ванной (какая разница, что на кухне!). Никогда она не забудет тот августовский день, когда площадка четвёртого этажа впервые ухнула под её ногами — и она, ойкнув, вцепилась в Давыда Наумовича, но тут же и захохотала — и так, хохочущей и вошла через дерматиновую солидную дверь в эту сказочную квартиру — конечный пункт её путешествия, так сказать, пункт прописки. Очень скоро последовали и ЗАГС, и эта самая прописка, и Дашка сначала с опаской, а чем дальше, тем смелее и увереннее стала осваивать эту нежданно-негаданно свалившуюся на неё прямо с синего рязанского неба новую, с иголочки, жизнь.
К удивлению Давыда Наумовича она с рекордной быстротой вросла в эту чужую, но оказавшуюся благодатной для неё почву: куда быстрее, чем когда-то он сам... Прижилась, пустила молодые цепкие корни — и уже к Новому году никто не узнал бы в этой, может быть с излишней пестротой и яркостью, но модно одетой молоденькой девушке Дашку из Катино, впавшую в оторопь от какого-то паршивого фикуса в кадке. Кстати, именно в этот первый Новый год ленинградской жизни она, не долго думая, и переименовала себя в Нонну: так звали героиню одного романа, прочитанного в отрочестве и поразившего её юное воображение. Отныне и навек Дашка Ксенофонтова исчезла, осталась где-то там, позади, в убогой деревушке Катино, с готовностью уступив место новоиспечённой горожанке Нонне Ивановне Койсман.
Озабоченный дальнейшим образованием молодой жены, Давыд Наумович настоял на её безотлагательном поступлении в Педагогический техникум. (Тем более, что Рязанское педагогическое училище не состоялось исключительно по его вине). Лучше бы, конечно, в институт, но, как известно, у Нонны имелась в наличии только с грехом пополам законченная семилетка. Было подано соответствующее заявление и куплены необходимые учебники, но тут выяснилась её патологическая неспособность, а главное патологическое же отвращение к учёбе. В школе, вместе с другими ребятами, она без особого успеха всё же как-то переходила из класса в класс; но теперь, один на один с учебниками, Нонна уже через час, жалуясь на головную боль, запихивала их куда подальше и отправлялась гулять по Невскому проспекту, который ждал её сразу за воротами дома. Шла неспеша, жадно ловя восхищённые мужские взгляды и с не меньшей жадностью без устали изучая витрины магазинов: так она без преувеличения полчаса могла простоять перед роскошной витриной самого модного магазина города, известного под метким названием «Смерть мужьям». Цены там и в самом деле были убойными, но Давыд Наумович на день рождения подарил ей платье из этого магазина — маленькое чудо цвета фиалки, с расшитой мелкими букетиками кокеткой и юбкой-плиссе. А к нему — лёгкие телесного цвета лодочки фабрики «Восход» на высоком каблуке. (Надо сказать, с их первого похода в ресторан в Рязани, когда она увидела туфли певицы на эстраде и ужаснулась своим босоножкам из грубой свиной кожи, Нонна Ивановна всегда особое внимание уделяла обуви).
Как и следовало ожидать, она срезалась на первом же экзамене, хотя конкурса не было вовсе, и всё что от неё требовалось — это сдать на посредственно. Но первым экзаменом оказался русский язык, нужно было написать сочинение, а Нонна, фигурально говоря, в слове из четырёх букв умудрялась сделать пять ошибок... Последовали бурные слёзы, головная боль и мольбы отложить учёбу «на потом»; влюблённый Давыд Наумович поддался — и в результате это «потом» так никогда и не наступило... В двадцать лет Нонна родила первого ребёнка, девочку, которую назвали Бэллой; и вопрос о дальнейшем образовании отпал сам собой. Она не признавала все эти ясли и садики и растила дочку сама. А через пять лет на свет появился и сын Валерий — младшенький, последыш, её любимец.
Учиться Нонна не собиралась, впрочем, и работать тоже... то есть отсиживать где-то там ежедневно от и до за жалкие гроши. Но и жить на одну зарплату Давыда Наумовича она не желала: у её детей всё должно быть только самое-самое, а Давыд Наумович всё ещё оставался начальником цеха и получал не Бог весть какую зарплату. Расти дальше в смысле карьеры он передумал, объяснял это как-то туманно — говорил, что не хочет «высовываться». Так или иначе надо было что-то предпринимать — и Нонна открыла своё дело. В то послевоенное время мало кто додумывался до такого — открыть своё, отдельное от государства и не поощряемое этим государством дело. А она и додумалась, и решилась. Правда, без особого размаха, но всё-таки... Не требовалось особой наблюдательности, чтобы заметить, что отечественная бижутерия не балует женщин разнообразием, и как раз на этом дефиците Нонна и построила свой, как бы мы теперь сказали, бизнес. Она стала мастерить из бисера разноцветные яркие серьги. Давид Наумович пробовал протестовать, но Нонна уже тогда делала всё, что считала нужным: она очень быстро подмяла под себя мягкотелого и всё ещё находящегося в плену её цыганской, наотмашь бьющей красоты мужа. Демонстрируя клиенткам производимый товар, Нонна каждый день надевала какую-нибудь чрезвычайно идущую ей бисерную канитель — и спрос оказался оглушительным.
Первыми клиентками стали соседки по дому, а дальше подключилось и не подвело древнейшее изо всех средств коммуникации — сарафанное радио, и от заказчиц не было отбоя. Достаточно сказать, что очень скоро она стала зарабатывать вдвое больше, чем Давыд Наумович... А он только пожимал плечами и терпел; терпел заваленный мотками тонкой проволоки и разноцветным бисером обеденный стол, ежечасное уханье площадки на четвёртом этаже вечерами с последующими звонками в дверь, оживлённые женские голоса и смех в прихожей, которую, повесив овальное зеркало, подсвеченное сильными электрическими лампочками, Нонна переоборудовала в примерочную... Там путался под ногами Лерик, закатывая от притворного восторга глаза и строя рожи за спинами заказчиц; а в самый решительный момент, когда какая-нибудь толстуха с двойным подбородком никак не могла решиться на покупку самых шикарных и, стало быть, самых дорогих серёг, в «примерочной» как бы невзначай появлялась Бэлка — именно в этих серьгах — толстушка немела от восхищения и немедленно нацепляла на себя это чудо, которое шло ей примерно, как корове седло...
продолжение следует
Добавить комментарий