…Мужичок из породы бывалых с лицом, довольно мелким и бесцветным, словно ежедневная газета, похоже, бухгалер, молча лезет на верхнюю полку и уже оттуда вниз спускает большой баул с едой, которой можно накормить весь вагон. Далее по ходу действия он также молча встанет, поест, будет ходить, словно на работу, в туалет и двинет из вагона, но не из сюжета.
Все персонажи рассаживаются по местам почесываются, дирижер берет в руки дирижерскую палочку, глядь, а - там и тронулись.
И вроде бы уже запрыгали на одиноких полустанках жидкие фонари, словно очки на переносице, небо накренилось над окном и плавают звезды, как рыба в аквариуме.
Поезд тоже поначалу как-то нехотя, словно задумавшись над чем-то, начинает размерянно считать шпалы от Москвы и до упора, а потом, словно увлекшись, однако, пронзает ватное пространство марта упрямо и неопровержимо. Он бежит, не оглядывась, как ошалелый заяц, будто кто-то гонится за ним, сосредоточенно и угрюмо. Так хитрая мышь прячется в норку, или шорник (по происхождению вылитый шорец) шершавыми пальцами продевает суровую нитку сквозь игольное ушко. Рессоры весело подбрасывает вагон на стыках, время стежками наметывает на скорую руку маршрут.
Километры, станции, люди, годы, жизнь. Вагонный ексель-моксель!
На верхней полке, омонимичной моей, стонет сосед с перепоя. Стонет безнадежно и глухо, словно русский народ, уткнувшись носом в подушку.
Надрался он, видимо, еще в Москве. Конец зимы, света, жизни край, кругом не видать ни зги, вот и сподобился.
Крепко, обстоятельно.
Он довозит этот обстоятельный храп до Ростова. А после сползет вниз, словно мглистая полутьма с темных верхушек сосен, вытягиваясь в полный рост, и, упершись, словно атлант в небо. Смотрит окрест печальным и мутным взглядом падшего ангела, пытаясь совместить фокус, явь и сон.
Куда он едет? Он, наверное, и сам еще не знает. Дорога долгая, жизнь короткая. Поэтому он заказывает для прояснения ситуации чаю. Пьет, обстоятельно, долго, кряхтя и отфыркиваясь, вычерпывая пространство, словно сом на дне реки - до Ярославля, серая его шея побагровеет и покрывается испариной. Но взгляд все такой же мутный, как вечереющая даль. Потом он лезет, слово паук в темный угол, обратно.
Но покуда он, и отфыркиваясь, пьет и ситуация не проясняется.
Дети, перевернувшие вверх дном вагон с полками и проводника с чаем, оба разом спрашивают его, когда он, фокусируя взгляд, всматривается в игрушечный ствол пистолета, наставленный на него, кто он таков и куда путь держит. Мужик тяжело вздохнет и прошепчет горячими губами, ввернее прошелестит губами, как рыба:
- До Перьми, а потом – до Кудымкара.
- Куда? – Переспросит его ребенок испуганно, затвор щелкнет, словно это слово – приговор.
И потом я долго верчу на языке это загадочное слово «Кудымкар» и даже невольно проникаюсь к нему уважением, поскольку не знаю, где это.
Кудымкар, кудымкар! – Повторяют вагоны, и от стены в Мытищах отделяется бесплотное эхо и улетучивается, и становится будто бы небесным Кудымкаром.
- На Кудыкины Горы. – Печально провиснув между полок, ответит сам-сом и бултыхнется, словно в аквариум, на полку. Впрочем, долго еще огромная черная тень его будет ворочаться под потолком, как куль.
Но это будет позже, а покуда он спит. Ему снится март и снег, что все это перемешалось, что поезда – это судьба и никогда не кончится, что тепла никогда не будет.
А что будет-то?
А будет - Кудымкар! Вечный озяблый, как будто вечерний перрон. Кудымкар, куда ни глянь, куда ни плюнь…
Он спит и стонет.
А по вагону толкутся, долго и безнадежно, словно танцуют свой танец в замедленной съемке, буряты, таджики, тринадесять и прочая тмутаракань в майках, шортах и тапочках. Эти люди, будто исходят из зимы, из стужи, туда, где тепло, туда, где ни Кудымкар.
Кажется, что они в этом вагоне жили всегда, родились и умрут тоже, видимо, здесь. Во всяком случае, они так задумчиво смотрят в окно и зевают, как будто это главное занятие их жизни.
А, может, вся эта тринадесять двинула на Абакан? Куда ей еще и ехать, как не в Абакан? И все что ни есть, тоже едет в Абакан, стаканы с подстаканниками, бухгалтер с мохнатыми подмышками, вертлявые девицы с упругими попами, ширококостные, словно Волга, бабы с пуховыми платками, и я, хотя мне туда не надо.
А вот - однако ж.
Мне вроде бы выходить в Ярославле, но, если поезд, поперхнувшись ветром, минует вокзал, то и я поеду дальше, до Абакана, и туда дальше. До Кудымкара, до конца и краю, дотуда, где никого, ни бурят, ни шиша!
А за окном свалтузились, словно пододеяльник, снег и тьма и коридор раздвинулся, занавес приподняли, и актеры с удивлением обнаружили, что в зале они не одни. И за кулисами тоже - все те же, буряты, таджики, бабы, зевающие, как кашалот. И там они тоже смачно зевают и смотрят со сцены в зал, словно собираясь воссоединиться с теми, кто в вагоне, в огнях и мелькающих интервалах слов. И вообще весь мир – это поезд «Москва – Абакан», это буряты в майках, и вообще. И люди тут все широкоскулые и с хитроватым прищуром, они косолапые, шоркают тапочками, спят, жизнерадостно хохочут, храпят, едят какую-то пахучую колбасу, от которой ползет по вагону могучий дух. И даже кажется, зверь должен перевернуться в берлоге, учуяв запах этой колбасы, которую едят все. И вообще мир лежит на трех китах или на трех палках колбасы. И так есть, было и будет всегда.
Кудымкар, Кудымкар, повторяют шпалы!
Я выхожу в тамбур…В окне проплавают в тревожном, сереньком сумраке, избушки, подбегают к вагону холмы, тусклый ельник, обсыпанный, словно сахарной пудрой, в тревоге припадает, будто усатый контролер, к стеклу, оставляя на его поверхности туманную дымку, снуют туда-сюда буряты, размноженные светлым прямоугольником окна на несколько совершенно похожих друг на друга копий. Столбы встают глухим забором, рельсы вздыхают на стыках, шпалы стучат лбом о стеклянный пол, злые и бодрые ветры гудят в проводах.
Поезд мчится в чистом поле!
Проплыл вдалеке, словно бесхозный сон мужичка из Кудымкара, Ростов. Из-за груды кургузых пятиэтажек показались луковки куполов, по платформе бегают букашками с баулами новая армия пилигримов до Кудымкара.
Я возвращаюсь в вагон, словно на родину после долгой разлуки.
На полке с краю - важный, словно верблюд, арменин, он цедит из фляжки коньяк и читает газету.
Ну да, как же это я забыл, в поезде испокон веков читают газеты, и я зачем-то вспоминаю редактора одной из газеток, по фамилии Сизый.
Сизый редактировал газету, которую, впрочем, никто не читал, а сразу выкидывали в помойное ведро, но ни в этом одном была загвоздка. Все, кто видел Сизого, не понимали, как же это он вот так выпускает газету, когда он пьяный сутки напролет. Сутки напролет Сизый парил над землей, над разверзнутыми там и сям провалами и безднами, его тщедушное тельце обдували холодные космические ветры, метеориты прошивали простор яркими вспышками, черные дыры чмокали его в небритые щеки. А он летал туда-сюда и не понимал, что делает тут, на этой грешной земле, вся эта прорва народа, для которой он выпускал газету, а ее никто не читал? Почему они все время орут и чем они недовольны? Что им всем места, что ли, мало? Так пускай летают в космосе, здесь всем места хватит.
- Люди, ау!
Сизый изредка, когда совсем темнело и не было видно ни зги, заходил на посадку, пуская последний пучок искр, он приземлялся на грешную землю - и ему становилось скучно и плохо.
Плохо русскому человеку, когда он проспится. Когда он хмур, как Кудымкар.
И Сизый устало пинал резиновую шину колеса его большого серебристого звездолета, снимал скафандр, а под ним было лицо человека, уставшего от жизни. Серое, совершенно сизое лицо человека, уставшего от глупости от необходимости выпускать газету, которую никто не читает, а сразу, скомкав ее, выбрасывает на помойку.
Бессмысленность человеческого существования и особенно глупость серой обывательской массы ужасали Сизого. И наутро, едва забрезжит над космодром расцвет, он опять надевал скафандр, откручивая привычным жестом плотную пробку шлема по часовой стрелке, садился в звездолет и устремлялся к звездам!
Туда, где тихо и светло, свободно и никто не пихает нервно в бок. А газета выходила сама собой, по инерции, по заранее заведенному графику, как ходят часы, как отправляются с космодрома звездолеты в бескрайнее космическое пространство.
Однажды, помню, мы очутились с Сизым в одной из поездок. По-моему, мы были в Армении. Из комнаты в комнату Сизого носили на руках соратники по борьбе. Его ноги не поспевали вслед за телом, они болтались бесхозно и сиротливо, словно чужие, ноги не Сизого, а тряпичной куклы.
Борьба Сизого с демонами была нешуточная. Поэтому его кантовали, словно посудный набор, очень бережно. Следовало даже и надписать на боковой стенке: осторожно - идет напряженная духовная жизнь!
Чем больше и чаще усугублял Сизый, тем более румяней становился плотный упырь с диатезным румянцем во всю щеку, по фамилии Кровопусков. Однажды, когда всех пригласили на встречу с самим президентом, Сизый вдруг внезапно протрезвел и испуганно озирался по сторонам, явно не узнавая людей его окружающих:
- Кто эти люди, что они здесь все делают? И почему они – не птицы и не летают?
Когда фотограф делал фотографию на память, Сизого поместили в самый центр, и его круглая голова и по сей день с испугом и удивлением смотрит по сторонам, а вот ее хозяин умчался на звездолете ввысь и обратно вернется не скоро.
И вот теперь этот армянин, читающий газету, словно привет от Сизого!
Под утро, когда расcвело, вагон стал как-то просторнее, словно тесный башмак, наконец, разносили. Вещи, все это дорожное барахло: безразмерные сумки и баулы, подагрические коляски, - которого было так поначалу много, что казалось, всему и не влезть в это паровозное чрево, и поезд просто чихнет и подавится. Смешно сморщившись, чихнет - и все эти пакеты, тапочки, огромные, похожие на кепки и авоськи бюстгалтеры, шаровары и пластиковые бутылки, шмотье, разлетятся по белу свету.
Но – нет, все утрамбовалось, поезд, словно дюжий носильщик с бородой, подпрыгнул, крякнув, его швырнуло из стороны, но он устоял и пошел себе дальше, черт его знает куда…
Все так же пахнет колбасой и все так же снуют туда-сюда неутомимые буряты. И Кудымкар после чаю уже спит, придавив к полке собственную тень, тяжело ворочаясь в аквариуме.
Кудымкар. Преддверие, его предчувствие, чаяние его, выплывает из огней, горящих далекими звездами. После того, как «Москва – Абакан» притормаживает, весь пейзаж за окном вдруг обрастает большим количеством деталей: маслянистые рельсы, прочная бетонная стенка, выгнувший, как кот спину, мост, льдистая речка, перрон с фасадом вокзала и часами, как театральные декорации, наспех вынесенные на сцену.
Городу уже некуда деваться. Он вырастает за спиной квадратной спиной вокзала, как старый знакомый, и улыбается в усы.
Серенький закат полощет над головою сизое знамя вечера…
Меня встречают. Все действующие лица пьесы перемещаются в черную «Волгу», и моя спутница, бледной испуганной тенью вжавшаяся в сумерки, о чем-то говорит, словно жалуясь. Словно она говорила еще до того, как я приехал. И говорит скорее всего не мне, а себе, а я тут просто подвернулся, как суфлер в будке, по-собачьи ставшей на четыре лапы.
Вот и разговорились… Разговор нас гонит волною в ворота пансионата с сонной консьержкой, полногрудой луной и призраком дворника, устало подметающего тени под фонарями.
Ночь очертила вокруг фонаря серебристую корону. Буфет закрыт, мыла в туалете нет, вода пахнет ржавыми трубами, но зато - тишина и свежий воздух.
Главное, что никто не снует. Уже это хорошо. Все остальное не так уж и важно.
Не так уже и важно, зачем я приехал, хотя точно знаю, что завтра вставать рано, а ложиться поздно.
Тишина такая плотная и основательная, словно дубовая дверь. Занавеска полощется в потоке свежего воздуха, как птица, попавшая в сети.
Душа начинает томиться. Хочется выпить. Но выпить не с кем. Буфета нет, как и не было.
Консьержка предупредительно вежлива, как все замужние и некрасивые барышни. С нею даже как-то флиртовать не хочется на голодный желудок. К тому же, завтра рано вставать.
Командировочный флирт скороспел и краток, как доклад о перспективах амфибрахия. Какие уж тут перспективы?!
…А на утро... снег на солнышке искрился, словно кошачья шерсть в темноте. Длинные голубые тени деревьев и веток, сотканных из паутины, прострочили тишину. Лес сквозил голубизной и холодом.
В залах старинной усадьбы тихо и, кажется, что и пыль, как и посетители, которые ходят бесплотно в войлочных тапочках, тоже из войлока, чтобы только не было слышно шума. Шум может разрушить это мартовский сон. Эту старинного хрусталя сказку.
В барском предбаннике, где отряхивают валенки, возле батареи спит мохнатый шерстяной носок, по имени Кузя. У Кузи на ушах по звездочке – лейтенантские – охранники пошутили. Серый в полосочку лейтенант внутренней службы, вальяжный и толстый.
С фотографий на меня удивленно, словно тоже, как и я, недоумевая, смотрит бывший хозяин этой усадьбы с длинной бородкой и бурятским прищуром. Его жены, браться, длинная вереница родственников и любовниц, населяют пустынные комнаты со скрипящими половицами и музейной тишиной. Квадратный ломберный столик с потертым газоном, старинный комод и шкаф с напольным зеркалом замирают в почтительном старомодном реверансе.
Солнце раскрашивает потускневший от старости интерьер. В будуаре со стены над туалетным столиком улыбается француженка, к которой барин очень благоволил, и она отвечала ему взаимностью.
За балконом, возле березовой аллеи, замер домик его полоумного брата. Окна спален выходят в парк с голубыми сугробами, замерзшей купальней, забором, развалинами винокурни, деревней, прилипнувшей к усадьбе, как жена к мужу.
Сугробы, словно туннели метро или мышиные проходы в снегу. Выше неба. Человечишко пошел и пропал тут с головой. Лишь шапка торчит.
…Я пью чай, моя знакомая, словно вспомнив вчерашнее, опять возобновляет начатый и незаконченный разговор, который она вела еще до моего приезда: ее бывший муж, адвокат – Фогхт - занимается должниками, обкладывая их со всех сторон, скрупулезно накидвая петельки, и душит, душит, он и ее чуть было не задушил…
Мне жалко эту маленькую женщину с голубыми глазами, ставшими от печали прозрачной. Она, словно закуталась в свою печаль. И она идет ей, как и худоба. Она субтильна, призрачна, как и все, что связано с поэзией. Все печально на этой земле, а еще больше усадьба и фамильная усыпальница, в которой провалился пол.
Все это, и стихи, и старинные портреты в рамках, и борода, - все кажется сказочным и невзаправдошным. А борода уже отделилась от хозяина, она уже театральный реквизит. Реквизит поэта XIX века.
* * *
На ветках, процарапавших голубую высь – темные, слегка размытые от подтаявшего снега пятна гнезд, и грачи.
Важные грачи.
Весна.
Большие горячие звезды. Запах талого снега и земли…
Я стою на вокзале у кассы и покупаю билет до Кудымкара!
Добавить комментарий