Редакция, комментарии и публикация Марины Кацевой (Бостон)
Как это было! Как совпало –
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало
И лишь потом во мне очнулось...
(Д.Самойлов)
Автор предлагаемых воспоминаний Екатерина Дмитриевна Мышкис[1] сыграла важную роль в жизни нескольких поколений студентов Харьковской консерватории. Мне повезло у неё учиться. Она обучала немецкому языку. Обучала с таким творческим азартом и с такой заразительной энергией, что, хотя её предмет не был главным, многие из нас причисляли её к педагогам по специальности.
Екатерина Дмитриевна, в девичестве Кутырина, родилась в Ленинграде. Там прошли её детство, юность и ранняя молодость. После войны защитила диссертацию и преподавала в разных городах страны, пока не «бросила якорь» на Украине, в городе Харькове. В августе 1991-го ей пришлось с этого якоря «сняться»... - с билетом в один конец. Последние 23 года она жила в Израиле, где и окончилась её многотрудная яркая жизнь.
Последняя наша встреча: декабрь 2011-го, Беер-Шева. Екатерина Дмитриевна достаёт из ящика письменного стола две неизданные рукописи: любимое её детище «Весёлая грамматика» (остроумно иллюстрированный букварь немецкого языка ) и мемуары «Мои пять жизней» -
500 (!) с лишним страниц! «Это – для моих внуков, - улыбнулась она. - Их у меня четверо. Все такие разные... Может быть, когда-нибудь и прочтут... Нелегко было довести этот труд до конца. Так хотелось, чтобы это было издано». Прощаясь, я обещала помочь в редактировании рукописи и обещание выполнила, еженедельно сверяя с автором редакторские правки по-скайпу.
...«Но вряд ли я уже до этого доживу...». Не дожила. 3 июня 2014-го года пришло печальное сообщение от её дочери: «Мама умерла этой ночью... совершенно неожиданно и легко... Чувствовала себя хорошо и была в хорошем настроении. Достойная долгая жизнь и лёгкая моментальная смерть...».
Через четыре месяца ей бы исполнилось 90 лет...
«Мемуары» Е.Мышкис пока не изданы. Из некролога[2] я узнала, что в Харькове пока не нашлось для этого спонсора. С разрешения дочери автора, предлагаю небольшую выборку из главы «Жизнь вторая», по значимости описываемых событий заслуживающую быть вынесенной за пределы семейного круга.
Катеньке Кутыриной в 1941-м было всего семнадцать. Она была хорошенькая, кокетливая и очень весёлая девушка. В неё влюблялись прекрасные юноши. Они все погибли. Она их пережила и не забыла. Дневниковые по тону записи очевидца, по содержанию эти воспоминания – свидетельские показания прямого участника событий, а по результату - вклад в копилку нашей коллективной памяти о тех, кто остался навечно в тех «окаянных днях».
«Жизнь вторая»
«Ах, война, что ж ты, подлая, сделала...»
(Б. Окуджава)
В первые же недели войны немцы оккупировали всю территорию вокруг Ленинграда. В город стянулись большие массы народа из всех пригородов и не только. В Ленинграде нашли приют беженцы из Псковской и Новгородской областей. Бежали все, кто мог. Из Пушкинских Гор к нам приехали родители мужа моей сестры. Они бежали, бросив всё - дом, хозяйство, вещи. Из Гродно приехала жена их старшего сына с двумя маленькими мальчиками. Довольно скоро стало известно, что и Гродно тоже уже оккупирован.
Меня с группой студенток послали на рытьё противотанковых рвов по направлению к Новгороду, где мы пробыли немного более недели. Рыли эти рвы много людей. Мы были крайней группой. Работать было очень трудно: мы же все впервые копали землю... Место ровное, без деревьев, жара. Всё время хотелось пить. Еду и воду нам привозили, но их не хватало.
Радио у нас, естественно, не было. Немцы же наступали очень быстро. Еще до моего отъезда на рытьё окопов, то и дело сообщалось: "На Ровенском (Псковском, Витебском и т. д.) направлении наши войска ведут ожесточенные бои. Противник несет тяжелые потери" и т. д. Это значило, что город, в направлении которого идут бои, уже занят немецкими войсками.
Однажды нам не привезли ни еды, ни воды. Мы продолжали копать землю, ожидая подвозку, и вдруг видим красноармейца. Увидев нас, он просто застыл на месте от удивления.
- Что вы здесь делаете? - спрашивает.
Мы объясняем. Он рассказал, что немцы наступают, что он связист, а связисты отступают последними. Сказал, чтобы мы не теряли времени и быстро уходили вместе с ним. Он шёл с нами до железнодорожной станции, где стояли теплушки - товарные вагоны для отступающих армейских частей. Нас, конечно, взяли в вагон, и через короткое время поезд тронулся. Шёл он медленно, но всё-таки поздним вечером того же дня мы были в Ленинграде. Наша поездка на строительство противотанковых рвов могла кончиться много хуже. Оказывается, уже три дня шли бои на Новгородском направлении, а мы-то и не подозревали, что легко могли оказаться на оккупированной территории.
Вскоре начались воздушные тревоги. Каждый вечер в одно и то же время. Но по-настоящему город ещё не бомбили. Налёты начались чуть позже. Пока же его забрасывали зажигательными бомбами. На всех крышах дежурили люди, вооруженные специальными щипцами и лопатами. Везде стояли бочки с песком. Дежурные сбрасывали зажигательные бомбы вниз, где они догорали, уже не принося вреда.
На протяжении августа, сентября и октября немцы бомбили нас с истинно немецкой точностью: от 7:15 до 7:30 вечера. Пока было электричество, радио не выключалось. Днём и ночью щёлкал знаменитый «метроном». Через него сообщалось о налётах: быстрый ритм означал воздушную тревогу, медленное цоканье – отбой. Люди спешили добраться домой "до тревоги". После троекратного объявления по радио: «Внимание! Внимание! Внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога!"... мы слышали сначала гуденье моторов вражеских бомбардировщиков, потом начинали падать бомбы.. Никогда не забуду я ни этого ритмичного постукивания, ни трёхкратных сообщений, ни... - ожидания...
Особенно запомнилась первая бомбёжка в начале сентября. Мне было так страшно! Мы с папой сидели на моей кровати, я вся тряслась, прижавшись к нему, спрятав лицо, зубы у меня стучали, а папа гладил меня по спине и успокаивал:
- Я-то думал, что ты храбрый человек, а ты – трусишка, - говорил он между сотрясениями всей почвы и дома от фугасок.
Потом я привыкла. Ко всему привыкаешь…
- Обыкновенная полевая артиллерия, бьют с Пулковских высот, совсем уж близко, - сокрушался папа.
Однажды снаряд попал в мамину комнату, и в нашей квартире жилой осталась одна комната. Теперь в ней обитали только мама, отец и я. Так нам было чуть-чуть теплее.
Мы жили постоянно в полумраке. Сначала из-за бомбёжек и обстрелов окна закрывали светонепроницаемыми занавесями. Потом стали завешивать их одеялами, чтобы было потеплее. Освещалась наша квартира коптилками. Вы даже, наверное, не знаете, что это такое. Это посудина типа консервной банки; в дырочку этой банки опускался фитилёк, сплетённый из нескольких ниток. Лучше всего подходила штопка или что-нибудь такое же мягкое. В банку наливали какой-нибудь горючий материал, скорее всего, керосин. Его теперь использовали очень помалу – берегли... Вот это и было наше освещение.
В начале июля появилось Ровенское направление, и я подала заявление о добровольном вступлении в армию: ведь я была почти фельдшером. Я любила свою страну, считала, что она самая справедливая, самая правильная. Идеи казались мне такими полными человечности, что я даже не могла подумать о том, что в действительности скрывалось за ними. Отец старался не очень посвящать меня в то, что было скрыто за первым планом, но кое-что, конечно, я знала. И тем не менее, и тем не менее… - было убеждение и чувство: это моя страна, моя Родина.
Папа, когда я ему сказала о заявлении, положил руку мне на голову и, как бы отогнув меня назад, посмотрел мне в лицо.
- Ну что же, - сказал он, - правительства бывают разные: и плохие, и ... очень плохие тоже. Но это - твоя страна.
По всей стране девушек брали в армию с восемнадцати лет, но в Ленинграде брали и раньше. Перед уходом в армию мне надо было пройти несколько комиссий - сначала мандатные, потом такие, потом эдакие. Наконец, последняя военная комиссия. Нас выстроили – целую очередь молодых девушек, раздетых догола, и мерили нас, взвешивали, спрашивали всё, что надо. Я оказалась в самом-самом конце, самая тщедушая и самая маленькая по росту из всей очереди. Меня позвали к столу, за которым сидела комиссия. Человек с очень сильной проседью подозвал меня и спросил:
- Номер обуви, какой носишь?
- 32-й.
- Так что ж ты думаешь, тебе в армии что, сапоги на заказ будут шить?
- Нет, я не думаю.
- А где до сих пор обувь брала?
- Я покупала в детских магазинах, а одни красивые туфли мне шил сапожник на заказ.
Он хмыкнул:
- Ну, иди...
Сейчас я понимаю, что ему было лет сорок с небольшим, но тогда он мне казался глубоким стариком. Очевидно, моя заморённость и очень маленькая нога были главной причиной его заключения: «Годна только к нестроевой службе". Много позже, руководя горно-пешеходными маршрутами, я поняла, что в пехоте я бы просто пропала со своим 32-м размером обуви.
Так я оказалась на обслуживании так называемых "тыловых госпиталей". Мой госпиталь был расположен в самом центре Ленинграда, в одном из зданий университета. Мы забирали раненых из района Средней Рогатки. Теперь это была уже линия фронта.
Пока было электричество, раненых перевозили на трамваях. Наверху подвешивались носилки для тяжелораненых, а внизу лежали те, что полегче. Но в декабре электричества не стало, и мы выгружали раненых уже прямо из барж, которые шли с Дубровки и из других мест. Прибывали солдаты со всего Союза. Изуродованные, с ампутированными конечностями, они ждали отправки на большую землю, но отправки-то не было: с начала сентября эвакуация осталась возможной только на самолётах!
Я работала в отделении, где люди лежали в так называемых «гипсовых гробах»: ранения позвоночника, таза, ног... Укладывали человека в такое гипсовое корыто. Надолго ли? Таскать их в бомбёжку - нечего было и думать. Ходячие уходили, а мои и пошевелиться не могли: они должны были лежать неподвижно. Были они так тяжелы, что я даже одну загипсованную ногу не могла поднять… Да этого и нельзя было делать! При бомбё жках я просто сидела с ними, рассказывала сказки, пересказвала романы. Очень было страшно: одно попадание фугасной бомбы - и останется мокрое место.
На одну сестру скапливалось до двадцати-двадцати пяти раненых. Какую только грязь нам ни приходилось убирать за ними! Но не было ни брезгливости, ни отвращения, ничего подобного. Всё вытеснялось состраданием и болью за этих искалеченных людей. Много было ребят моего возраста, но много было, с моей точки зрения, пожилых людей. Мы с ног валились, но старались хоть чем-то облегчить их страдания.
Самое страшное началось в конце января, когда почти по всему Ленинграду отключился водопровод, а это значит, что не работала канализация. Раненые все с голодным поносом, а на палату одно ведро. Содержимое выливалось за окно. Всё это замерзало на стене под окном. А что было делать? Что мы могли?!Воду для еды и питья кипятили в котлах, но её едва хватало. Для того, чтобы что-то сварить, по воду ездили на Неву. Ставили на санки два котла - и ведёрком черпали воду из реки, а по ней плыли трупы. Когда и Нева замёрзла, стали воду из проруби вытаскивать. Вокруг всё скользкое. С ведрами-то по скользкой горке... За руки держась, становились цепочкой, человек по пять, боялись обронить каплю.
Иногда посреди улицы прорывало водопровод, и вдруг начинала бить чистая водопроводная вода. Тогда к этой точке откуда-то шли люди с чайниками, с санками, с большими кастрюлями. Кто чем мог черпал эту воду, но беда в том, что вокруг такого «источника» намерзал лёд и добраться до воды было нелёгкой задачей даже для спортсменов, не то что для падающих от голода людей.
В очередную годовщину снятия блокады в Израиле по русскому каналу показали несколько документальных блокадных кадров. По ним можно чётко определить время съёмки – люди одеты по-осеннему. Это кадры конца октября-начала ноября, не позже! Тогда ещё люди были на улицах и только-только начали использоваться в качестве транспорта детские санки с привязанными к ним покойниками. Меня на этих кадрах странно поразило многолюдие. Вероятно, в моей памяти более чётко отпечаталось позднее время, когда люди почти исчезли, когда на большом расстоянии друг от друга по улицам брели одинокие, закутанные в одеяла фигуры, а покойников уже не везли. Их просто увязывали в одеяло и выносили на улицу, если было кому вынести.
Кадры с людьми в месте лопнувшего водопровода. С кувшинами, чайниками, небольшими посудинками они стоят в большой очереди, чтобы взять воды из такого открывшегося на улице «источника». Только в кадр не попала ледяная гора, намерзшая вокруг него. Не видно, как на животе ползут вверх люди, как они на четвереньках ползут вниз, цепляясь и раздирая об острый лёд руки в кровь; как привязывают чайник или кувшин за шею верёвкой и, поддерживая её зубами, несут воду в одной поднятой руке; как ослабевшие и истощённые, они скользят и падают, разливая вокруг себя эту драгоценную чистую воду...
Не увидела я на экране того, что видела в жизни: как плачут, разлив воду, и слёзы, смывая с чёрных лиц дорожкой грязь, на лету становятся льдинками и повисают на лице. Боже, как страшны обмороженные лица, обезображенные чёрными, жёлтыми, красными пятнами настолько, что нельзя было даже понять, кто это – мальчик ли, девочка, подросток или женщин средних лет… Узнаваемы только мужчины с бородой и усами, грязные, покрытые копотью.
В дикторском тексте говорилось, что это единственные сохранившиеся фотографии блокадного Ленинграда. Возможно, это правда. Хотя никаких специальных приказов на этот счёт не было, мы знали, - по умолчанию! - что снимать происходящее запрещено. Это рассматривалось как «разглашение военной тайны». Показанная плёнка была отснята аппаратом ФЭД. Её недавно отреставрировали. Значит, кто-то же её снял! Было также сказано, что сам аппарат хранился в архивах КГБ «в качестве конфискованного вещественного доказательства». Вслушиваясь в текст диктора, я ждала, что назовут имя человека, который жизнью своей заплатил за «разглашение военной тайны» - тайны, которую задолго до окончания блокады знали миллионы умирающих ленинградцев. Но, увы! - герой остался безымянным...
Поначалу работала я неделю днём и ночью. Потом на три дня шла домой к папе, а на четвёртый должна была вернуться в госпиталь. Шла домой пешком от Университета, через Дворцовый мост, потом или по Невскому, или по Набережной ... Каждый раз город становился всё более пустынным. Трамваи ходили всё реже, а с конца ноября и вовсе встали по всему Невскому «на прикол»: не стало тока. Потом эти мёртвые трамваи занесло снегом, засыпало по самые входные ступеньки, окна были разбиты от взрывов и бомбёжек. Так и стояли они неподвижные. Эта их неподвижность отпечаталась в моих воспоминаниях навечно...
С исчезновением воды пришла новая напасть - в городе начались пожары. Дома горели постоянно то в одном, то в другом месте. Коптилки очень легко вызывали загорание бытовых предметов. Пожар никто не гасил – воды-то не было! Обычно, когда начинался пожар, весь дом «выселялся» на улицу, и люди просто грелись у огня, наблюдая как пламя пожирает их жилище... Никогда не забуду, как горел поразительно красивый большой дом на Кирочной по дороге к Таврическому саду. Как страшно и долго он «умирал»...
К концу августа кольцо блокады заметно сузилось, а с начала сентября замкнулось совершенно. Угроза страшного голода стала реальностью. В октябре ещё выдали на карточки немного соевых конфет и по 150 граммов крупы. В ноябре – только немного гороха. С декабря уже ничего не выдавали на карточки, кроме нормы хлеба: 125 граммов чёрного хлеба для детей и иждивенцев и 250 граммов для работающих. В тех, кто был помоложе, жизнь как-то теплилась, а те, кто постарше, просто угасали на глазах.
Голодали страшно. Раненых тоже нечем было кормить. Тогда против цынги во всех госпиталях раненых и персонал стали поить настоем из еловых молодых побегов. Горький ужасно, но пили. Суп варили их жмыхов, которые раньше давали скоту, а теперь из него варили похлёбку для людей. Этот «жмых» в Ленинграде почему-то называли «дуранда». Может быть, от этой «дуранды» у раненых и был голодный понос?! Хлеб тоже с каждом днём становился всё хуже и хуже. Когда я была уже полностью негодной к военной службе и лежала в госпитале с тяжёлым воспалением лёгких, лечащий врач спросила:
- Не могу понять, откуда у Вас в экскрементах опилки?
Только через много лет мы узнали, что в блокадный хлеб добавлялись опилки...
Меня всё реже стали отпускать домой, а иногда не отпускали вообще. Вокруг умирали люди, некоторые страшным образом. Никогда не изгладится из моей памяти одна сцена. Однажды мне дали увольнение на двое суток, и я пошла в очередь за хлебом отоварить карточки матери и отца. Булочная была рядом с домом. Раньше в ней был овощной магазин. Ребёнком я любила рассматривать в витринах забавные фигурки, вырезанные из овощей. Из них устраивали целые сценки... Я вошла в булочную и стала в очередь. Продавщица взвешивала хлеб, а вся очередь пристально следила, чтобы вес был как в аптеке.
На подоконнике сидел паренёк, думаю, подросток-ремесленник. Особенно тяжело переживали голод вот такие мальчишки 15-ти – 16-ти лет и мужчины цветущего возраста. Он был синий, весь с какими-то подтёками – очень страшный. И вот когда мимо него шла старуха со своим куском хлеба, он вдруг бросился на неё, вырвал у неё этот хлеб из рук и повалился на пол. Его стали бить, а он в это время запихивал этот несчастный кусок хлеба себе в рот. Когда его перестали бить, оказалось, что он уже мёртв. Ну, что сказать?! Б-л-о-к-а-д-а!..
Не уходит из памяти ещё одна ужасная сцена. Однажды кто-то из госпиталя попросил меня отнести письмо по адресу недалеко от моего дома. Я согласилась. На обратном пути, когда проходила мимо одного дома, мне показалось, что там проходной двор и можно укоротить дорогу. Было очень холодно. Всё оледенело, лёгкий снежок припорошил лёд. Было очень скользко. Вмёрзшие в лёд двойные ворота смотрелись как железное «кружево» из переплетённых цветов, листьев и лент. За ними вдалеке видна была такая же пара ворот, а ещё дальше, под аркой и за нею, просматривалось свободное пространство и небо. Я решила, что это и есть выход из двора.
Я кое-как протиснулась мимо левой отворявшейся половины входных ворот и пошла очень осторожно, боясь упасть, глядя только себе под ноги. Однако, дойдя до выходных ворот, я увидела на них громадный замок. Не оставалось ничего другого, как повернуть обратно. Так как назад я возвращалась по своим следам и уже не так боялась поскользнуться на льду, я подняла голову и посмотрела вперед: прямо по ходу, слева от меня, на правой створке вторых внутренних ворот висело тело мужчины. Сделав несколько шагов, я оцепенела: тело висело вниз головой, привязанное к узорам ворот за обе очень широко раздвинутые ноги. Обуви не было. Тело было повернуто спиной ко мне и обнажено ниже пояса; в поясе оно опять было прикручено к узорам ворот, а всё что было одеждой, свисало до ледяного слоя на земле, превратившись в единый сероватый монолит. Ни рук, ни головы не было видно. Я застыла в ужасе…
На минуту глянуло солнце. В Ленинграде это бывает очень ярко – вдруг среди серого дня яркая солнечная минута. Солнце осветило повешенного. Моя фотографически точная зрительная память зафиксировала эти мгновения яркого освещения. Икроножные и ягодичные мышцы повешенного сверкнули розовым… Я сразу почему-то вспомнила мясные магазины с бледно-розовыми кусками мяса на прилавках. Неожиданно возникла странная ассоциация с Распятием. Только если Распятие, воспроизводя жестокость, вызывало сострадание, то здесь я видела злобное издевательство и над человеком, и над религиозным символом. Это уже было полным извращением понятия человечности. Наша жизнь в Ленинграде давно стала противоестественной, абсолютно непохожей на человеческую жизнь. Но ТАКОЕ!!!…
Столбняк от увиденного сменился желанием как можно скорее бежать прочь. По дороге домой я всё пыталась объяснить себе самой эту страшную картину. Не придя ни к какому выводу, предположила, что, возможно, появились какие-то безумцы (один ведь не мог повесить так труп!), которые ловят живых и так их убивают, а, может быть, они так «хоронят» мертвецов… Я не рассказала дома о том, что видела, но сама очень боялась, не появятся ли эти безумцы поблизости от нашего дома…
С нами всеми происходило нечто невозможное, едва ли не потустороннее. Видимо, таков был уровень стресса, в котором мы находились. У многих наступал какой-то распад психики. Мать одной моей подруги, врач по профессии, перед смертью умоляла дочь вынуть у неё печень и съесть, поскольку в печени много витаминов. Она даже потребовала у дочери расписку, что она это сделает. И девушка, зная, что мать умирает, такую расписку написала, чтобы успокоить умирающую.
К этому времени в нашей квартире уже никого не осталось – только папа и мама. Раз в десять дней на два-три дня приходила из госпиталя я. В конце ноября начались очень сильные морозы. В декабре, январе и феврале они доходили до тридцати пяти градусов. Топить было нечем. Папа раскалывал стулья, кухонный стол, табуретки... Ему помогал мой соклассник, Сенечка Шифман. Вдвоём пилили они остатки кухонной мебели, и папа ставил самовар. Топить, конечно, этим было нельзя.
Когда и наш водопровод застыл – ни капли воды! – папа сделал в окне кухни большой ящик для продуктов... Верхнюю крышку от него мы сожгли, а намётенный в ящик снег папа собирал (всё же это был снег не с улицы – не такой грязный), оттаивал и потом кипятил в самоварчике на три стакана. Самовар наш мы кипятили, сжигая книги. Мы ведь были культурная семья, и у нас была хорошая большая библиотека. Подумать только, на что она вся ушла! Пожгли всё. Папа пожалел лишь мои премиальные (и в школе, и в этнографическом музее почти за каждый учебный год я получала по хорошей книге с надписью и печатью).
Когда при мне начали умирать первые люди, было очень страшно, а потом... – потом и к смертям я привыкла так же, как к бомбёжкам. На самом деле, я не привыкла – я окаменела. Я не могла больше страдать, когда у меня на руках каждую ночь умирали люди. Они хватались за мой халат, за одеяло, за мои руки… Одни кричали: «Мама!». Другие звали по имени какую-нибудь женщину. Многие просто тихо стонали и угасали молча. Не знаю, сколько их прошло через мои семнадцатилетние руки, скольких вынесла я во двор госпиталя. Но я точно знаю, скольких людей вынесли из нашей квартиры. Всего - 17 человек… И это только из одной ленинградской - не коммунальной (!) - квартиры.
Морально все стали бесчувственны. Мне казалось, что подобное происходило и со мной. Но всё же, когда одна из наших родственниц посадила на мои детские саночки двух своих маленьких сыновей, закутала их во что нашлось и сказала: «Они умирают. Может быть кто-нибудь подберёт нас по дороге. Если нет, мы замёрзнем все вместе. Смерть от холода не так страшна, как от голода», - вот тогда у меня на секунду как бы замерло и куда-то покатилось сердце… Так я до сих пор не знаю, что с ними сталось.
Покойники такие тяжёлые! Из нашей квартиры папа и мама, пока было у них ещё сколько-то сил, выносили их на улицу, завернув в одеяло. До сих пор не знаю, куда же девались эти куклы-покойники? Сил везти их на кладбище не было, да и за могилу надо было платить хлебом, которого тоже не было. Их просто оставляли на улице. Но тогда через несколько дней улицы должны были сплошь покрыться этими телами. Куда же они исчезали? Наверное, была какая-то служба, которая их увозила... Потом я прочитала где-то, что эти трупы с улиц складывали в церкви.
Отец слабел с каждым днём. С каждым моим посещением, я видела, что ему всё хуже и хуже. В сентябре-октябре он ещё работал. Когда-то за отцом была закреплена служебная машина. Потом машины не стало. Когда-то ходили трамваи. Потом и они все остановились, и папа исхаживал пешком громадные расстояния с одного завода на другой. Однажды он пришёл и сказал: "Я по дороге упал, и меня поднимали". Через две недели он пришёл и сказал: "Сегодня я упал, и меня уже никто не поднимал". С этого момента отец перестал выходить из дома.
Теперь инженеры из снарядного спецбюро и аспиранты из Политехнического института (где отец преподавал) сами приходили к нему, рассматривали какие-то проекты, что-то обсуждали. Они занимались переоборудованием ленинградских фабрик на производство боеприпасов. Это была оборонная работа. Отец отдавался ей с большим энтузиазмом. Изнемогая, он продолжал работать над закалкой снарядов морской и полевой артиллерии и производством качественной стали – своей главной любимой профессией. Когда они уходили, отец, весь белый, откидывался назад, и со лба у него стекали капли пота.
Отец никогда не сказал ничего плохого о том способе правления, который был тогда. Когда я его спрашивала:
- Папа, ну вот скажи, лучше стало после революции жить?
Он говорил:
- Ты знаешь, я близко знаком с бытом уральских рабочих до революции и знаю, как жили они после революции, когда я тоже постоянно бывал на Уральских заводах. Так вот – да, они стали жить лучше. У них лучше жилищные условия. Они получили возможность образования. Это нельзя сравнить с тем, что было до революции".
Не знаю, насколько он был в курсе всего того, что теперь мы знаем. Теперь мы так много прочитали о лагерях, о тюрьмах. Но, конечно, что-то отец знал. Мне казалось, что во время войны он уже не боялся ареста. По-видимому, чувствовал, что непосредственная опасность его обошла: теперь он работал на оборону и был засекречен по самую макушку.
- Я очень жалею, что ты не уехала. Если всё-таки немцы войдут в город, ты совершенно не представляешь себе, что такое вражеская оккупация! - всё чаще он говорил мне.
Отец чувствовал, что уходит, и его глодала тревога, что скоро я могу остаться совсем одна. Не знаю и уже никогда не узнаю, понимал ли отец то, что я поняла много позже: моя мать была психически больным, неполноценным человеком. Может быть, потому он так беспокоился обо мне.
Однажды к нам пришел папин друг и принёс нам одну буханку хлеба. Он был на каких-то курсах и зашёл навестить нас, возвращаясь в свою часть. После его ухода папа сказал мне:
- Знаешь, детинка моя, если бы ты вышла замуж за Сергея Алексеевича, я бы чувствовал себя намного спокойнее.
Папу я любила безмерно. Это был единственный человек, которого я никогда ни с кем не могла сравнить. Мне, как медичке, было ясно, что он угасает. От слабости он уже не мог читать - просто сидел, почти не двигаясь, в кресле в стареньком своём зимнем пальто и шапке. Я понимала, что папа медленно умирает у меня на глазах, но я уже перестала страдать от этой мысли. В конце концов, он просто тихо уснул навсегда..
Три ночи и два дня я в оцепении просидела с ним одна, только крысы шуршали в темноте. Наконец, сообразила, что надо идти к отцу на работу просить помощи. Увидев меня, там сразу всё поняли.
- Папа?
- Да.
- Подожди. Мы поможем.
Действительно, они пришли. Сами сделали и привезли гроб, сколотили санки из моих лыж и отвезли гроб на Охту. Я папу в последний путь не проводила, очень уже была слаба. Когда выносили гроб из подъезда, люди удивлялись:
- Вот смотрите! Хотят ещё как человека хоронить, в гробу...
Итак, я осталась без папы, но с мамой. Декабрь-январь 1942-43... - это было самое страшное время. Жестокие морозы, отсутствие воды. И вот когда стало уже совершенно страшно и непонятно, что будет дальше, моя мать мне и говорит:
- А ты помнишь, что отец тебе сказал? Что он был бы спокоен, если бы ты вышла замуж за Сергея Алексеича.
- Помню, - говорю.
- Ну давай, пойдём, найдём его, поговорим.
И мы пошли. День был морозный, солнечный, какие редко бывают в Ленинграде. Блестело всё, и было ужасно холодно. Раньше в посёлок Рыбачье ходил трамвай, а теперь мы шли полем вдоль незаметной под снегом трамвайной линии. Шли долго... Сергея Алексеича нашли мы легко. Он жил в крайнем домике. Когда мы постучали, он выскочил, посмотрел на меня и… заплакал.
На утро он рано убежал в часть, а когда пришел, сказал:
- Давай я оформлю тебя в нашу часть. Я химик, ты будешь медсестрой, всё-таки мы будем вместе.
- Хорошо.
- Но для этого нам надо зарегистрировать брак. Иначе это я не смогу.
На следующее утро мы пошли в ЗАГС, маленький ЗАГС посёлка Рыбачье. С одной стороны очередь, с другой – никакой очереди нет. Вот, говорим, нам брак… Женщина заплакала:
- Давайте, давайте, вам нет очереди, сейчас все с одними только смертями…
В ЗАГС’е на полу уже лежало несколько умерших, а один был в такой позе, что видно было, что он умер сидя, окоченел в этой позе, и тогда только его положили на пол.
А эта женщина, плача, всё повторяла:
- Ведь вы хотите жить вместе уже после войны? Ну, хоть кто-нибудь останется жив! Хоть кто-нибудь…
Нас зарегистрировали без очереди, дали мне брачное свидетельство и бумагу на обмен паспорта. А Сергей Алексеевич опять побежал в часть, чтоб подготовить на моё имя документ, по которому я, как жена фронтового офицера, могла получать в военкомате деньги, кое-какие продукты, дрова, керосин и т.д.
Вернулся под вечер, когда уже темнело. Увидя, как я истомлена, он опять уложил меня спать, а сам сел и долго смотрел в окно и курил...
- Завтра, когда отдохнешь, отпразднуем нашу свадьбу.
Этот человек любил меня не для себя, а для меня. Любил меня ради меня.
К шести утра он опять ушёл в часть, а вернулся весь какой-то... перевёрнутый и говорит:
- В восемь мы выступаем…
В то утро почти от каждого домика уходил танк. В восемь утра было ещё темно. Сергей Алексеевич вошёл в свой танк, дверь захлопнулась .... Вдруг танки взревели все разом, осыпав нас снежной пылью…
Мы с матерью пошли назад в Ленинград. Надо было менять паспорт: ведь я была теперь жена старшего лейтенанта Мурашова. В госпитале проверяли состояние обслуживающего персонала. Я вся распухла от голода, и меня признали полностью негодной к военной службе. Пришлось сдать военный билет. Продовольственных карточек больше не давали. Вместе с паспортом на свою новую фамилию, мне выдали эвакосправку с предписанием покинуть город. Так что выбора у меня не оставалось...
... Впереди меня ждала очень трудная жизнь, но я никогда не забуду то, что увидела и пережила в своей блокадной юности...
ПОСЛЕСОВИЕ ПУБЛИКАТОРА
Прочитанное – это самое начало главы «Жизнь вторая», однако мытарства семнадцатилетней девушки по дорогам войны на этом не окончились. За многоточием были прожиты ещё «три жизни» длинною в полвека.
«Я пишу только то, что видела и пережила сама», - заключает автор эту главу. Значит ли это, что она «не видела и не переживала» того, что так потрясло моё поколения спустя 30-летие? Как иначе объяснить, почему при присущем ей обострённом чувстве справедливости, она обошла молчанием то, что всем стало известно в 60-е как неопровержимый факт предательства со стороны партийной верхушки города? Неужели замученные блокадники могли не знать, что рядом с действующей линией обороны Ленинграда, в тылу осаждённого города, проходила ещё одна «граница», отделявшая миллионы обречённых на голодную смерть людей от продовольственных оргий «слуг народа»? Ведь знали же они «по умолчанию» о запрете съёмок блокадного Ленинграда?!
У меня не раз была возможность спросить об этом Екатерину Дмитриевну, знай я, что она была блокадницей. Не знала. И не узнала бы, не попади ко мне её воспоминания. Ни в классе, ни дома, ни десятки лет спустя, она словом об этом не обмолвилась.
Из ранних публикаций о войне было известно, в каких условиях ленинградцы вели свои дневники во время блокады.
Привожу свидетельство одного из самых уважаемых блокадников, академика Д.С. Лихачёва: «Холод был каким-то внутренним. Он пронизывал всего насквозь... Если руки и ноги уже отказывали телу служить, если пальцы уже больше не могли застегнуть пальто, если человек больше не имел никаких сил закрыть шарфом рот..., если лицо стало похоже на череп мертвеца с оскаленными передними зубами – мозг продолжал работу. Люди писали дневники и верили, что им удастся прожить ещё один день».
Значительно позже в печать начали проникать свидетельства и с другой стороны условной «тыловой границы». Вот фрагмент (с небольшими сокращениями) из дневниковой записи Николая Рибаковского, инструктора отдела кадров горкома ВКП(б). Даты совпадают: январь 1942-го - то самое страшное время, когда по всему городу не стало воды и электричества, когда морозы доходили до 35 градусов, когда остановился весь транспорт и мертвецов уже не хоронили, а выжившим начали добавлять в хлеб древесные опилки:
«Вот уже три дня как я в стационаре горкома партии..., в одном из павильонов ныне закрытого дома отдыха партийного актива Ленинградской организации в Мельничном ручье.... По-моему, это просто-напросто семидневный дом отдыха... С мороза, несколько усталый, вваливаешься в дом, с тёплыми уютными комнатами, блаженно вытягиваешь ноги...
Каждый день мясное – баранина, ветчина, кура, гусь, индюшка, колбаса; рыбное – лещ, салака, корюшка – и жареная, и отварная, и заливная. Икра, балык, сыр, пирожки, какао, кофе, чай, 300 грамм белого и столько же чёрного хлеба на день... и ко всему этому по 50 грамм виноградного вина, хорошего портвейна к обеду и ужину. Питание заказываешь накануне по своему вкусу... Товарищи рассказывают, что районные стационары нисколько не уступают горкомовскому стационару, а на некоторых предприятиях есть такие стационары, перед которыми наш стационар бледнеет...
Что же ещё лучше? Едим, пьём, гуляем, спим или просто бездельничаем слушая патефон, обмениваясь шутками, забавляясь «козелком» в домино или в карты... Одним словом, отдыхаем!».
Понятно, что из окна служебной машины можно было и не заметить, как изменились лица прохожих; не заметить страшных пятен на их обмороженных лицах... Только как же это соотнести со следующим официальным заключением советских военных экспертов:
«В осаде Ленинграда погибло больше мирных жителей, чем в аду Гамбурга, Дрездена, Токио, Хиросимы и Нагасаки вместе взятых... Только 3% из них погибли от бомбёжек и артобстрелов; остальные 97% умерли от голода».
Если вы подумали, что это взято из закрытых архивов КГБ, вы ошиблись. Наоборот, из самого свободного на сегодня доступа – интернета.[3]
Я часто слышу вопрос: «Зачем теребить прошлое? Ведь о блокаде уже всё сказано, сыграно и спето?... Что нового добавит ещё один голос?»
Ответ - в опубликованных выше воспоминаних очевидцев, дошедших до нас из одного и того же времени...
[1] Е.Д. Мышкис (1924-2014). Историк-медиевист, филолог, автор книг, аналитических статей и учебных пособий «Выдающиеся советские музыканты нашего времени» и «Музыка в гостях». Доцент кафедры иностранных языков Харьковского Института Искусств. В 1940-1960 гг. – жена выдающегося математика А.Д. Мышкиса.
[2] А. Анничев. «Она была неподкупной, неповторимой и очень строгой...». 12 июня 2014 г. Ссылка по адресу: http://archive.ec/vyF5f
[3] Кантор Ю.З. Правды о блокаде советские власти боялись всегда. Российская газета (18.01.2013).
Добавить комментарий