И открою в смущенье,
Что свобод торжество
Не конец, не решенье,
А начало всего.
Наум Коржавин
Жить в бостоне и не увидеть Коржавина нельзя. Даже не зная, что он поэт и “историческая личность”, вы поневоле выделяете его из толпы — так неординарна его внешность, так не похож он на окружающих. Неуверенной походкой плохо видящего человека проходит он, поддерживаемый женой, мимо пришедших на его выступление зрителей, с опаской опускается на стул, слепым взглядом обводит аудиторию, и когда открывает рот, галдящая и резвящаяся публика замолкает. Ибо уже первый звук его речи вызывает удивление, настолько он не соответствует ожиданиям. Звук выходит неожиданно юный и свежий. Тихий поначалу голос обретает крепость и энергию, и мысль, обращенная к людям, заряженная силой и страстью, жаждет обрести в них, людях, сочувствие и понимание.
О чем говорит, что проповедует Коржавин на своих выступлениях в больших залах и маленьких зальчиках русскоязычного Бостона? Да о том же он говорит и то же проповедует, о чем пишет в своих стихах и статьях, чем живут его готовящиеся к печати мемуары “В соблазнах кровавой эпохи”, — о необходимости быть верным исконным человеческим добродетелям: добру, совести, чистоте и правде. Истрепанные, затертые от повторения так называемые вечные, или “банальные истины”1. Стоит ли снова ломать копья, дабы вернуть на путь истинный отклонившееся от столбовой дороги человечество? Вопрос риторический.
Вот он сидит перед нами, достигший возраста патриарха, прошедший через соблазны и террор сталинской эпохи, вынесший ссылку, изведавший пытку многолетним непечатанием, вытолкнутый из страны в “добровольную эмиграцию”, но продолжающий жить Россией, вот он сидит перед нами, и нет никакого сомнения, что только последний вздох заставит его прервать свою речь и замолчать.
В преддверии 80-летнего юбилея Наума Коржавина я взяла у него интервью.
— Наум Моисеевич, в Телефонной книге Бостона вы числитесь под своей настоящей фамилией Мандель. Между тем, все вас знают по литературному псевдониму Коржавин. Когда и как вы его взяли?
— Это смешная история. У меня есть об этом глава в мемуарах.
— Вот вы нам ее и расскажите, тем более, что ваши мемуары еще не вышли из печати.
— В 1945 году я пришёл к заведующему кабинетом печати МК партии Б.В.Яковлеву. Кабинет этот находился в помещении редакции газеты “Московский большевик”, ныне “Московская правда”, и был с ней связан. Мне было тогда 19 лет, и я всем читал свои стихи. Яковлев принял во мне участие и сказал: “Вам нужно устроить вечер. Только, — сказал он, — нужен псевдоним. Для русского поэта Мандель не подходит”. Мне было на это наплевать — я был большой интернационалист. Я согласился, но сразу придумать ничего не мог. Тогда он скомандовал: “Выйдите погулять, и чтобы через час был псевдоним!” Я вышел грустный и встретил на улице будущего лауреата Сталинской премии, хорошего человека Елизара Мальцева. — Ну, как живешь? — Да вот псевдоним нужно придумать, а я не могу. — Хочешь, я тебе помогу? Дам настоящую, кряжистую сибирскую фамилию, как раз для тебя. — Какую? — Коржавин. Мне понравилось. Я пришел и сказал: “Коржавин”. Но самое смешное, что уже в эмиграции мне попалась книжка об этимологии русских фамилий. И там я прочел, что фамилия Коржавин происходит от диалектного слова коржавый, обозначающего “маленький, плюгавый”.
— Не от коржика? Не от коржа?
— Нет, нет. Товарищ Сарнов, когда на меня злится, теперь кричит: “Молчи, Плюгавин!”
— Это все?
— Есть продолжение. Когда я приехал из ссылки (в 1954 году — И.Ч.), я хотел вернуться к своей фамилии. Но не получилось. Произошло это так. Мой друг, поэт Евгений Винокуров, работавший в “Октябре”, еще не кочетовском, решил меня напечатать. Я собрал 28 стихотворений из тех, что можно печатать, пропускных. Но нужен был “паровоз”, что-то идейное. А в это время отмечали юбилей революции 1905 года, и мне предложили, чтобы “паровоз” был на эту тему и даже ради этого дали мне командировку в Ленинград. Против этой революции я тогда ничего не имел, и это стихотворение написал. В результате оказалось, что “паровоз” пропустили, а “вагоны” отцепили. Но перед набором, в последний момент меня вынудили вернуться к прежнему псевдониму. И под этим стихотворением красовалась фамилия Коржавин. А потом я уже не стал менять.
— Наум Моисеевич, вы уже давно в Америке, с 1973 года. Но, как я вижу, в отличие от многих, того же Бродского, никогда не пытались “встроиться” в ее жизнь. Это ваша принципиальная позиция?
— Что означает “встроиться?” Я считал, что по всему, что я знаю и могу, я представляю для Америки ценность. Но между мною и Америкой встала так называемая “русистика”. Все эти специалисты. Я теперь слова “специалист” слышать не могу. Получилось, что встроиться в эту их русистику было для меня почти то же самое, что встроиться в советскую литературу. Нужно было повторять глупости за ними.
— Политические?
— Не политические, но все равно глупости. Наши “специалисты” быстро научились приспосабливаться. А я не хотел становиться американцем. Хотел сохранить верность себе. Не собирался враждовать с Америкой — я и сейчас хорошо к ней отношусь — но я был тем, кто я есть. Я русский поэт.
— То есть вы не захотели приспосабливаться?
— Позы, какой-то специальной позиции не было. Но вот я прихожу — сидят люди в чинах, с умными лицами и говорят то, что у нас в Киеве говорили до войны в литкружке. Уровень был тот же, критерии те же, ужимки и даже интонации те же. Приспосабливаться к этому я не мог.
— Период пребывания в Америке — 32 года — был для вас творчески плодотворным?
— Думаю, что кое-что я написал, я функционировал. Может быть, живи я в России, творчества было бы больше. Я всегда ощущал себя русским поэтом. В этом качестве я хотел, чтобы ко мне хорошо относились в Америке. Это тогда не получилось. В русистике властвовали не читатели, не писатели, а “изучатели”. Я ненавижу “изучателей”. Терпеть не могу тех, кто становится ценителем, не став читателем. Один из них договорился до того, что если девочка или мальчик полюбили какое-то литературное произведение, они никогда не смогут объективно его исследовать.
— Неплохо. Стало быть, исследователь литературы должен отрешиться от всяких эмоций?
— Это как если бы футболистов ценили за силу удара, а не за попадание в ворота. И еще вот такая вещь. Многие эмигранты считали своей задачей “догнать Америку”. Но фактически русисты повторяли пройденное нами.
— Вы о литературоведах?
— Ну да, о “специалистах”. Все у нас уже было. Например, формалисты были. Но формалисты в России были люди образованные, и в глубине души они понимали, что такое литература.
— Конечно, если иметь в виду Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, Лотмана...
— А эти не понимают ничего. Якобсон пришелся им кстати со своим структурализмом. Вот тебе метод, приложи его к тексту — и получится научная работа.
И не надо быть читателем.
— Американцы вас переводят?
— До моего приезда сюда переводили. А сейчас почти нет. Ведь они кого знают? Евтушенко, Ахмадулину, ну Бродский был у них великий поэт. А тут приехал какой-то Коржавин, о котором они ничего не слышали. Они изучали русскую литературу по скандалам. А мои скандалы кончились раньше, чем они стали ими интересоваться.
— Не сожалеете, что уехали из России?
— Сожалею. Я был там на месте. И особенно был нужен молодым литераторам. Им со мной легче было бы разобраться в самих себе. А тут я метал бисер перед свиньями.
— Ну, что до русской аудитории, то это не так. На ваших вечерах в Бостоне публика, как правило, заинтересованная и неравнодушная.
— Насчёт русской аудитории вы правы. Но господствовали “изучатели”. Они игнорировали то, что литература связана с судьбой, с современностью (последнюю надо преодолевать, но не игнорировать). Кто-то хорошо сказал, что, может быть, Данте когда-то читали, как у нас недавно Самиздат.
— На своих выступлениях вы отстаиваете простые и человечные “банальные истины”. Как сегодняшние люди их воспринимают?
— Бывает по-всякому. В основном хорошо воспринимают. Но есть у меня одно печальное воспоминание. В последний мой приезд в Москву в одном из гуманитарных вузов я выступал на вечере по случаю 60-летия Победы. Там выступали, кроме меня, Александр Яковлев, Юрий Любимов, Юрий Карякин, Григорий Поженян (теперь уже, к сожалению, покойный), Гавриил Попов, Артём Афиногенов... Мы (основываясь на своём опыте, а все выступавшие, кроме меня и Карякина, были фронтовиками) рассказывали о том, чем была сталинщина и как она сказалась на начале войны и усугубляла общую её тяжесть. Меня поразило, что мы выступали в столице своей страны, а понимали нас чуть ли не меньше, чем в иностранной аудитории. Эффект был такой, как в рассказе одного моего покойного друга о том, как он выступал с группой юмористов во время войны перед солдатами. На все их юморески ответом было ледяное молчание. После часового концерта выступавшие спросили: “Ну как, товарищи, вопросы будут?” Вопросов не было. Но встал старшина и объяснил: “Тут, товарищи лекторы, весь контингент мордва, русского языка не понимают, так что вопросов не будет”. Но тут, в зале вуза, по-русски все понимали, но не понимали связи своей судьбы с судьбой и историей своей страны. Встал один студент и заговорил о том, что нужно чаще навещать своих бабушек и дедушек, у которых такие большие заслуги. Мы рассказывали о войне, о трагедии, о мире, в котором им придется жить, а тут... как на сборе пионеров-тимуровцев.
— Может, они и воспринимали это “мероприятие” как пионерский сбор? Но вы ведь выступали и в других местах?
— Да, в Переделкине в музее Окуджавы, в библиотеках. Там было понимание.
— Вы давно предрекаете гибель России и всей цивилизации в своей поэзии и одновременно живете надеждой, что этого не случится. На чем основывается то и другое?
— У меня есть это опасение. И я этому пытаюсь сопротивляться. Наша культура пронизана культом женщины.
— Это основа надежды?
— Конечно, потому что отношение к женщине — основа нашего представления о прекрасном. Человечество, во всяком случае, наша цивилизация, идет к своей гибели, но я надеюсь, что не придет. Мой обычный тост: “Выпьем за то, чтобы все, что меня теперь беспокоит, оказалось глупостью”.
— Вы приехали в Америку за свободой. Ваши сегодняшние мысли по этому поводу.
— Конечно, Америка — свободная страна. К сожалению, свобода слова — это свобода и глупого слова. Они здесь кричат, что у них нет свободы. Но когда нет свободы слова? Когда душат Самиздат. В России государство диктовало, какими должны быть форма и содержание литературы.
— Блок писал о внутренней “тайной” свободе художника.
— Но стремились задушить и тайную свободу, оторвать человека от самого себя. В сопротивлении этому и прошла вся моя жизнь. Здесь тоже.
1 “В защиту банальных истин” - так называется сборник статей Коржавина. М., 2003, “Московская школа политических исследований”.
Добавить комментарий