Eсть не столь много преувеличений, сколько предвзятых мнений относительно места, в котором я живу. Одно из них, восходящее корнями еще к книгам наших праотцев, называет мою страну “текущей молоком и медом”. Не знаю, что думают об этом другие, но у меня эта метафора вызывает в воображении всегда одну и ту же картину. Я вспоминаю, как моя покойная няня Екатерина Герасимовна, положив в тарелку горячей манной каши и полив ее сверху красным киселем, говорила: “Вот тебе, голубчик, молочные реки и кисельные берега”. Делала она это исключительно ради искусства, зная, что каша не станет оттого вкуснее, а я поправлял — “Кисельные реки и молочные берега,” — и, вертя тарелку в руках, задумчиво гонял вязкие потоки киселя по дымящейся белой поверхности, безуспешно пытаясь найти сходство между ожившим в тарелке географическим пейзажем и рекой Пехоркой, куда любимая няня водила меня однажды гулять. После нескольких минут такого сосредоточенного животворения я перемешивал содержимое тарелки ложкой, делая кашу равномерно розового цвета, на чем игра в “берега и реки” заканчивалась.
Изрядную долю своего избалованного детства провел я вдвоем с тетей Катей в ее маленьком деревянном доме, где она сидела за круглым столом, застеленным вишневой бархатной скатертью, курила, стряхивая пепел в пустую консервную банку из-под сгущенки, а я тыкал в воздух пальцем, пытаясь проткнуть застывшие белые кольца в облаках папиросного дыма. Время от времени я умолял ее дать мне тоже “затянуться”, и однажды, согласившись, она протянула мне слюнявый и сплющенный картонный конец папиросы. Хватило одного полу-вдоха, чтобы дыхание мое остановилось, а глаза вылезли из орбит. Я пулей вылетел на крыльцо. Кажется, никогда в жизни я не кашлял сильнее. А она громко хохотала, скрывая, по-моему, так свой испуг, но все-таки попросила не рассказывать матери о случившемся. Обещание свое я сдержал.
Тетя Катя никого не боялась. Наоборот, все боялись ее. Она злословила и грубила. Называла мою мать лентяйкой, а отца, окажись она на месте матери, тетя Катя вообще не стала бы кормить. Но больше всех она ругала Брежнева и врачей. Рассказывала своей подруге Маше, как однажды укусила стоматолога за палец. Обе смеялись. Тетя Катя любила приукрасить. От нее я узнал, как хорошо было жить до революции, а также значение непонятных мне тогда слов “молочник”, “булочник” и “бакалейщик”. Хотя и помнила о том времени смутно, рассказывала она о нем всегда в ярких красках. Наш скучный дачный поселок в ее рассказах превращался в курорт для богатых дам и господ, где они чинно гуляли по дорожкам еловых парков, посыпанным желтым песком, молодые барышни с летними зонтиками в руках катались на лодках в пруду, а потом пили чай на зеленом острове, молочник развозил по утрам молоко, а у бакалейщика все брали продукты в долг, расплачиваясь с ним в конце месяца. Рассказывала, как девочкой бегала купаться на пруд с Маней и Нюрой, которые, в отличие от моей тети Кати, казались мне совершенно древними старухами, и о том, как Нюра в дореволюционные годы служила в богатом доме, а, когда хозяева уезжали в Москву, Нюра вместе с остальной прислугой участвовала в оргиях и кутежах. Злейшим врагом порочных слуг был говорящий попугай, который всякий раз “закладывал” всех хозяйке, за что поплатился жестоко — угорел, когда кто-то из прислуги “ненароком” забыл вытащить заслонку из печи. Рассказывала про барскую дочь, и о том, как она скакала на лошади во весь опор, и не дай бог, было повстречаться с ней на узкой тропинке, — не ровен час, зашибет, — и как трагически погибла, упав с лошади. Вспоминая об этом, тетя Катя грустнела и принималась говорить о чем-нибудь другом.
Oна всегда становилась грустной, когда кто-нибудь останавливался глазами на фотографиях, висящих на стенах, или, по оплошности, спрашивал “кто это?” Тогда она вздрагивала и как будто на время теряла дар речи. Все ее фотографии были портретами одной девочки с теми же, что и у тети Кати, озорными глазами. Часто, с детским упрямством задавал я ей тот же самый вопрос, но ответа на него ни разу не получил. Помню, что мое особенное любопытство вызывала одна небольшая фотография, стоявшая у тети Кати на комоде. На ней были запечатлены молодая, статная женщина, похожая на Марлен Дитрих, с длинными распущенными волосами и мальчик лет семи. Женщина улыбалась и поправляла на голове мальчика морскую шапку-безкозырку. Мне было невдомек, что красавица на снимке это тетя Катя, а мальчик в бескозырке — вовсе не мальчик, а та же девочка, ее дочь. Дочке было четырнадцать лет, когда тетя Катя, вернувшись домой, нашла ее убитой. Случилось это давно, еще до войны. Других подробностей, по-моему, никто не знал. Тогда тетя Катя и начала курить. Неделями лежала, не вставая с постели, накуриваясь до умопомрачения. Не ела. Хотела умереть. Чтобы облегчить ее горе, сестры построили ей этот маленький дом.
Не знаю, любила ли она меня. Она никогда не говорила мне об этом. Не называла меня уменьшительными именами. Никогда ко мне не прикасалась. Не гладила по голове. Тем более, не целовала. Про ее злой нрав знали все, но на себе я его ни разу не испытал. Родители доверяли меня ей со спокойной душой. Она разрешала мне делать все. Иногда мне кажется, что благодаря ей, я чувствовал свою исключительность.
Мое еврейское самосознание просыпалось с трудом, и не без помощи острого языка моей няни. Вся ее неприязнь к евреям концентрировалась на нашем одиозном керосинщике Захаре Ильиче. Рассказываемые ей истории о его скаредности были фантастическими. Керосинщиком его называли потому, что когда-то он держал у нас в поселке керосинную лавку, которую, говорят, построил сам. У него был лысый череп и маленькие, широко расставленные глазки. Дома у них разговаривали только на идиш, и там очень дурно пахло. Захар Ильич часто приходил к нам домой. Со словами “жизнь прожить это не мазурку станцевать”, любимыми почему-то моим отцом, он не садился, а буквально падал, так, что все четыре ножки нашего несчастливого кресла с хрустом разъезжались в разные стороны, и громко, с невообразимым еврейским акцентом принимался обсуждать последние новости, придерживая время от времени рукой вставную верхнюю челюсть. Иногда Захар Ильич резюмировал: “пора бы уже уехать отсюда куда-нибудь в Австралию”. Так он спас однажды себя и всю свою семью от смерти. Накануне прихода немцев, бросив квартиру и вещи, уехал из своего родного городка под Харьковом далеко на восток, кажется, в Среднюю Азию. Никто из живших с ним рядом евреев не выжил. Благодаря этой истории Захар Ильич стал своеобразной лакмусовой бумажкой нашей собственной безопасности. Когда кто-нибудь в семье заводил разговор об отъезде, мы сверяли с ним свои планы, резонно заключая “пока Захар Ильич здесь, с нами ничего не случится”. А насчет его любви к деньгам и природного нахальства тетя Катя была, конечно, права. Ведь даже рыжая дебильная Маня, чистокровная еврейка, приходившая к нему мыть полы, часто бубнила себе под нос: “Это ж не евреи, это жиды”, а мой отец как-то сказал, что когда Захару Ильичу что-нибудь нужно, он вытащит больного из постели, во что я охотно верю. Помню, как однажды, оставшись дома один, лежа в постели, я услышал сквозь сон тяжелые шаги, и как громко, с необычно высокой интонацией Захар Ильич спросил: “Спиите?!” Не получив ответа, он задал тот же вопрос еще несколько раз, но потом все же ушел. А может быть, мне все это приснилось.
Другим живым свидетельством моего еврейского своеобразия была для меня наша соседка Мирра Моисеевна. Я боялся смотреть на нее вблизи. Лицо у нее было покрыто выпуклыми бородавками, поросшими колючками, а под ее крючковатым носом росли густые черные усы. Говорила Мирра Моисеевна таким устрашающим басом, что слово “акцент” к нему было просто неприменимо, — по-моему, так говорят только на Марсе. Зимой и летом она ходила в пропитанной керосином телогрейке и в валенках. Помню, как после ее прихода, мать открывала настежь окна и двери, проветривая дом от едкого запаха керосина. Однажды, столкнувшись с ней нос к носу и хорошенько рассмотрев ее вблизи, я понесся навстречу матери с криком: “Мама! Мама! А ты говорила, что Баба Яга бывает только в сказках. Смотри! Вот же она. Вот Баба Яга!” Мать потом неоднократно пересказывала эту историю всем и каждому, всякий раз добавляя, что никогда в жизни ей не было так стыдно.
Тетя Катя любила шутки и смех. Любила угощать меня конфетами и какими-то особенными сладостями, которые я после этого нигде больше не ел — морожеными яблоками или высушенной тертой морковью. На православную Пасху мы красили с ней яйца и выкладывали творожную массу в специальную форму с ангелочками. И, конечно, я хорошо помню ее пирожки. Когда на кухне поспевало дрожжевое тесто, она шипела на меня, чтобы от моего шума не упало тесто.
Не помню, от чего она умерла. В последние годы ее мучила сильная астма. Незадолго до ее смерти мать пришла к ней в больницу. Тетя Катя, как всегда, ругала врачей. Клялась, что выпрыгнет из окна. Потом улыбнулась и сказала: “Ладно. Не бойтесь. Никуда я не выпрыгну”. На следующий день она умерла. На тумбочке, рядом с больничной кроватью осталась раскрытая недочитаная книга.
Временами мне кажется, что моя жизнь действительно течет как кисельная река. Тогда я вспоминаю тетю Катю. Думаю о том, как редко навещал ее в последние годы, по глупости считая, что не пристало восьмикласснику, у которого уже начали расти усы, иметь няню. О том, что никогда в жизни не был на ее могиле. Вспоминаю кладбище, разделенное на две части высокой бетонной стеной, и что забор вокруг русской части был почему-то сантиметров на тридцать выше, чем вокруг еврейской. Вспоминаю, как ребенком, подсматривал через щелку за тем, что происходит по ту сторону бетонной стены — как закапывают в песок крашеную яичную скорлупу или ставят стакан с водкой и черным хлебом у могилы с красной звездой. И тогда бетонная стенка начинает казаться мне излишней символикой, слишком очевидной, чтобы разделить мои воспоминания.
Добавить комментарий