Сколько лет живу в этой стране, а не перестаю ей удивляться. Вот вроде бы пустяк: купил чашечку кофе в Циннабоне в аэропорту Солт Лейк Сити и прочёл замысловатую надпись, опоясывающую картонный стаканчик: “Опасно: Напиток очень горячий. Приятного аппетита!”. Я в наивном недоумении: мне предлагается пить очень горячий напиток без аппетита и с риском ошпариться, или лучше сначала его остудить, и только потом уже – приятного аппетита? В любом случае, американский производитель прикрывает себя от возможного возмущения, будь то по поводу обожжённого языка, или холодного кофе. Лучше бы позаботились о качестве этой бурды, которую они называют кофе – пить её невозможно ни в горячем виде, ни в остывшем.
Вот и опять Солт Лейк Сити. Здесь мало что изменилось с тех пор, как я впервые открыл для себя это место девять лет назад. Летел я тогда в Чикаго, а оттуда – в Москву, и было это тоже летом, как и сейчас, и тоже, кажется, в августе. Год был 96-й; прожили мы в этой стране к тому времени уже два года, и это было время неизмеримое, практически бездонный колодец, как две вечности, связанные хвостами. Многие местные, должно быть, удивятся – что же тут невообразимого, подумаешь, два года вне дома. Некоторые здесь после школы уезжают учиться на другой конец континента, не имея никаких планов вернуться домой, и ничуть по этому поводу не расстраиваются. И действительно, чего это я, подумаешь, два года.
Но перелёт через океан – с востока на запад, навстречу туманному завтра, без денег на возвращение, и вообще без денег, как, впрочем, и без перспектив вернуться — это совсем другое. Тогда не отпускало странное, иррациональное чувство необратимости этого шага, ощущение невероятности возвращения назад.
Не то чтобы возвращение не просматривалось логически, нет; на самом деле оно даже планировалось, по крайней мере на словах, да и времена были уже не те, что когда-то. Но нутром отчётливо ощущалось, что это – не самолёт, это – тот самый колодец глубины несказанной, в который можно упасть или быть скинутым, но выбраться из которого невозможно, из него только один путь – в Египет, с караваном купцов, и это будет уже совсем другая история. Битком набитое чрево самолёта - должно быть, самое одинокое место на земле, мир между мирами.
И эти девять часов – самое одинокое время, когда ощущаешь свою ничтожность и перед лицом ревущей ледяной бездны, от которой тебя отделяет лишь тонкий алюминий, и перед лицом разворачивающейся под ногами новой дороги, того пути, перед которым каждый – один в поле воин, кто бы тебя там ни встречал у трапа. Когда-то я пытался скрашивать это одиночество алкоголем, потом бросил и эту затею.
Здесь, в этом самолёте, сама судьба смотрит на тебя своими глазницами, и следует иметь мужество встречать её слепой взгляд своим – трезвым. Всякая мысль о какой либо сетке безопасности осталась позади: здесь нет ни страховки, ни гарантии посадки, есть только ты сам, несущийся со свистом через ледяной воздух Арктики, ты, и в затуманенной голове - образ той самой дороги, которая только тебе одному уготована. И приходит время, и ты оказываешься у её начала, и делаешь шаг, и дорога ведет тебя куда-то, куда-то в места неизведанные, в места, которые вчера ещё казались не нанесенными на карту, места и названия которых ты ещё вчера не смел выговорить. Проходит короткое время, первый туман спадает, и выясняется, что люди, в общем-то – ничего, климат здоровее нашего, а цветы-то, цветы…
А пещеры-то, о, пещеры! О, сад Эдема, о тропический рай! И так ты приживаешься здесь и идешь шажок за шажком по дороге, послушно ложащейся под ноги прихотью судьбы и фортуны, птенец полярных скал, отбившийся от своей перелётной стаи, занесённый ветрами в места невиданные, неизведанные, обласканные солнцем и зелёными водами залива и неизмеримо далёкими от твоих привычных морозов. И возвращение невозможно – назови это памятью крови, ибо таково свойство этого местопребывания.
Однажды упав в этот колодец, ты продолжаешь падать в него бесконечно, как в чёрную дыру, и, хотя для внешнего наблюдателя ты исчезаешь, сам ты падаешь бесконечно и летишь, и летишь… и понимаешь, что ни о каком возврате не может быть и речи, сила тяготения, точка сингулярности и всё такое. И так ты начинаешь жить, смирившись со своей новой ролью на этих новых подмостках. Внешний же наблюдатель, сиречь бухие собратья по перу и оружию, тебя достойно проводившие в последний путь, со всеми обрядами и церемониями подобающими случаю, должно быть, уже забыли и тебя самого, и по какому поводу тогда так набрались.
Можно ситуацию перевернуть - с какой точки зрения смотреть: может, это не ты умер для того мира, а тот мир – для тебя, и теперь он коченеет и разлагается в памяти - мир, частью которого ты сам когда-то был, винтиком и шестёренкой в его замысловатом механизме, актёром в его вечном театре. Должно быть, мелкая роль выпала, не роль, а так, ролишка, даже не кушать подано, а так, массовка, кордебалет, но без неё прима-балерина бы была одинока на сцене. А здесь ты сам – как одинокая фигура на пустой шахматной доске. Или, скорее, круглая шашка, чьим-то недосмотром оказавшаяся в центре шахматной баталии. Такая вот философия.
Сколько раз я просыпался среди ночи, задыхаясь, с сердцебиением в горле, ощущением щекотки на горящем лице, из-за чего? Из-за запаха. Запаха лестничной клетки в моём старом доме, сталинская послевоенная архитектура, широкие отлогие ступени из поддельного гранита, деревянные перила, гнутые прутья перил, всегда выкрашенные тусклой масляной краской, и всегда неопрятно, так что снизу свисали маленькие сталактиты масляных капель, постепенно затвердевая и покрываясь налипшей пылью.
Перила красили раз в несколько лет. Застывание масляных капель происходило постепенно, на протяжении нескольких дней, и каждый день я, и все другие дети в подъезде, проверяли их на твёрдость, сжимая между пальцев, пока плёнка не лопнет, и краска не брызнет, как из раздавленного яйца всмятку. И все мы приходили в школу с пальцами, перемазанными жёлтой и оранжевой краской, и пахнущие автомастерской, пока краска не застывала окончательно и не теряла свою плёнчатую нежность.
Парадная всегда чем-то пахла – пылью, извёсткой, мокрой тряпкой; из шахты лифта тянуло солидоловой смазкой, из мусоропровода, не чистившегося годами – помойкой, и иногда к этому примешивался запах масляной краски. Просыпаясь по ночам, я выпадал из этого сна, в котором я поднимался по отлогим серым ступеням, и останавливался на каждой, и считал шаги, и поворачивал на середине пролёта, там, где окно в тяжёлой деревянной раме на пол-стены, и окно это ни разу не было мыто с тех пор, когда дом построили сразу после войны. Дом строили пленные немцы или так мне, по крайней мере, рассказывали. Говорили, что, когда строительство было закончено и в дом стали въезжать первые жильцы, ещё продолжались отделочные работы, и немцы то и дело стучались в квартиры, выпрашивая еду и сигареты. Им обычно давали всё, что они хотели.
Так вот, большое окно на изгибе лестницы, толстое двойное стекло, неровно отлитое, так что, если посмотреть под острым углом, возникает иллюзия что стекло мокрое от дождя, и деревья за окном переливаются, как водоросли под водой, а может, сами плачут. Я стою перед дверью квартиры, квартира на втором этаже, всего два пролёта по лестнице. Я никогда не пользуюсь лифтом, лифт едет медленно и пахнет потом, мочой и мокрыми собаками. Некоторые пластмассовые кнопочки прожжены сигаретами, и в дырки всунута окаменевшая жвачка. К тому же, каким-то образом, кнопка с цифрой “2” поменяна местами с кнопкой с цифрой “9”, и меня всегда это тревожило, как будто было не ясно, на каком этаже ты в итоге окажешься.
Девятый этаж – последний, лифт дальше не идёт. Есть ещё десятый, но до него нужно подняться ногами ещё два пролёта. На всех этажах по четыре квартиры, а на десятом – только две. В одной из них жила моя классная руководительница, классах примерно в шестом – седьмом, она же по совместительству “англичанка”. Английский она знала из рук вон плохо, но была женщиной мягкой и чувствительной к наглости и грубости подростков, которых ей волей-неволей приходилось окормлять.
Ее звали Долорес, она была дочерью испанских беженцев 36-го года, а может, одной из тех детей испанских коммунистов, которых советское правительство спешно вывезло в конце их гражданской войны, чтобы те не попали в лапы к франкистам. Их вывозили кораблями с горящей испанской земли на землю страны Советов, туда, где, по слухам, царили свобода, равенство и братство всех трудящихся, и распихивали по детдомам, в расчёте на скорое окончание войны и возвращение на родину. Нет нужды говорить, что возвращаться вскоре стало некуда и не к кому. Большинство из этих детей так и не выбились в люди, и наша Долорес была, должно быть, железного характера человек, что смогла пробиться в учителя в московской спецшколе. В то время, когда я приземлился в аэропорту Солт Лейк Сити, по дороге домой, её уже не было в живых. Так мне потом сказали.
Я был в её квартире лишь однажды. Тогда планировался большой выезд всем классом куда-то, то ли на картошку, то ли на какой-то пионерский слёт в Псковскую область. Из окон открывался вид на всё, казалось, Замоскворечье. Деревья оставались далеко внизу, и свет проникал в её квартиру сразу с двух сторон, со стороны двора и реки, и золотая пыль танцевала в солнечных лучах. Мама моя была напугана не на шутку перспективой поездки на Псковщину, и особенно в компании маленькой хрупкой брюнетки из нашего класса, с которой мы дружили неразлучно с самого начала школы. “Ты подумай, - шептала она мне, краснея и подбирая слова. - Ты же можешь совершенно сломать жизнь, и ей и себе.
Ты хороший и умный мальчик, но даже хорошие и умные мальчики могут потерять рассудок в… (запинаясь) в определенных обстоятельствах”. Мне было лет четырнадцать, и “обстоятельства” я представлял себе с энтузиазмом, конечно, но в достаточно теоретическом аспекте, как-то не строя конкретных планов. Лекция по половому воспитанию, преподанная мамой, неожиданно заставила меня перенести свои фантазии в практическую плоскость, и придали им оттенок реальности. “Да, мама, конечно, - солгал я, не моргнув глазом. - Мы просто друзья, и всё. Никаких глупостей”. На деле же я твёрдо решил, что как только мы окажемся на псковской вольнице, обстоятельства не заставят себя ждать, и уж я-то своего шанса не упущу, к чёрту поломанные жизни.
Мы не поехали в Псков, ни я, ни она. Мы оставались друзьями до конца школы, но умудрились как-то избежать “обстоятельств”, что тогда казалось мучительным, а с высоты зрелого возраста – очень удачным оборотом судьбы. После школы наши пути разошлись. Она связалась с какой-то левацкой патриотической партией, пару раз получила по 15 суток за оскорбление государственных символов, а потом исчезла окончательно из моего поля зрения и из поля зрения всех, кого я знал, и кто знал её.
Десятый этаж. Но нет, погодите, о чём это я, я же никогда не ехал на лифте в том проклятом сне, который являлся мне раз за разом, где-то посреди Миссури, или, как говорят местные, «посередине ничего» в Монтане, или в палатке в Альберте. В том сне я поднимался по лестнице – всегда по лестнице. Медленно, шаг за шагом, вдыхая побелочную пыль и слабый запах отбросов из мусоропровода.
Я помню, я действительно помню то время, когда я не мог достать рукой с деревянных перил и спускался по этой лестнице, держась рукой за металлические вертикальные опоры, всегда опуская правую ногу вперёд, перехватывая рукой за следующую опору и только потом подтягивая левую. Я тащил за собой по лестнице свои санки – с сиденьем из деревянных брусочков, выкрашенных незатейливыми яркими цветами, и полозьями, сделанными из гнутой жести.
Упасть с таких саночек на горке могло быть весьма чувствительно, особенно если они приземлятся на тебя сверху острым углом. Гораздо приятнее было просто сидеть на них, оперевшись спиной на жестяную спинку сзади, пока мама волокла их на верёвочке вдоль по набережной – в магазин, или в поликлинику на углу.
Поликлиника всегда пахла дезинфекцией, йодом и спиртом, в котором хранились металлические инструменты. От запаха у меня всегда начинались мурашки по коже; даже цветы в горшках на окнах и картинки с персонажами из мультиков на стенах не уменьшали моего страха перед этим местом, и я всегда ощущал себя здесь поросёнком, загнанным в лавку мясника. Открой рот, скажи «ааааа». Холодная сталь проникает в самую глотку и жмёт на язык. Я давлюсь. Доктора здесь неласковы и неприветливы, им не до игр. Держите вашего ребёнка, мамаша. Держи своего ребёнка, мама. Держи его крепче…
Санки мы оставляли в специальном загоне, там был навес от дождя, окружённый решёткой. Там же мамочки оставляли и коляски. Этот навес и загон там были всегда, сколько я себя помню; есть он там и сейчас. Иногда я представляю себе, как однажды зайду туда, и постою на том месте, где когда-то стояла моя коляска, и посмотрю на себя самого – в своём влажном уюте, укутанного в пелёнки и одеяла, пахнущего тальком и мазью от сыпи, и ещё не знающего того, что врачей надо бояться. «Смотри, малыш, - скажу я ему, - как мы подросли».
Так вот, сон о запахе. На нашей двери весел почтовый ящик, присобаченный с левой, неоткрывающейся, части. Ящик был плоский, синего «почтового» цвета, и с цифрой «49», аккуратно выведенной жёлтой краской. Сверху была прорезь для писем и газет, а понизу шла череда круглых отверстий, через которые можно было видеть есть ли почта или нет. Чтобы открыть ящик, надо было повернуть рычажок с внутренней стороны двери, и тогда передняя панель с грохотом отваливалась, летела вперёд, и рывком повисала на двух цепочках, как подъёмный мост в средневековой крепости.
Шум происходил от этого на всю парадную, и все соседи знали: в сорок девятую есть письма. Почтовый ящик повесили ещё тогда, когда почту разносили по квартирам. На моей памяти от этой идеи уже давно отказались, и соорудили целую стену из однотипных почтовых ящиков на первом этаже, чтобы почтальонам было меньше беготни, а на нашей двери почтовый ящик так и остался висеть. Притолока потрескалась и отходила сверху, из-за того, что дверью слишком часто хлопали.
У нас была крепко сколоченная семья, но мы никогда не чурались хорошей ссоры. И когда ссоры происходили, а происходили они часто, кто-то вылетал из квартиры на лестницу – мама, отец, отчим, сестра, я сам наконец, в слезах, или со злостью, или и так и так, и шваркал с размаху дверью; на мгновение приглушённый шум ссоры становился слышнее, потом дверь с треском захлопывалась, щель в притолоке увеличивалась ещё на полмиллиметра, а почтовый ящик с грохотом слетал со своего замочка и повисал, раскачиваясь, на своих цепочках: дрррам! – как финальная кода в аллегро семейного выяснения отношений. Сонный сосед на мгновение приподнимает голову, вздыхает и закрывается одеялом с головой; кто-то сидит на лестнице, остывая, нервно поднося спичку с измятой сигарете, рассыпая пепел по серым ступеням из искусственного гранита. Да, лестница всегда пахла застоявшимся табаком и окурками.
Потом я сам часто там сидел, на этих ступенях, слушая свой Пинк Флойд на кассетном плеере или просто с кем-то болтая, и кто-то ещё иногда спускался вниз по лестнице, с собакой на поводке, и собаке не терпелось дойти уже до низу, она скребла когтями по кафельной плитке, и тянула поводок, скорее, скорее…. Терпи пёс, ты уже почти внизу, всего два пролёта осталось. А мне – наверх, наверх, наверх… я уже почти дошёл. И вот - я уже стою перед дверью, в потном кулаке волшебным образом находится горячий ключ, и я медленно, медленно вытягиваю его из кармана, и, как в тумане, завожу в скважину. Ключ издаёт мурлыкающий звук, когда его вставляют, звук, похожий на треск подшипника. Я говорил вам что замок у нас старый и разболтанный? Нет? И я толкаю дверь.
И просыпаюсь.
Этот сон я видел столько раз за эти два года, что уже почти привык к нему, как к назойливому кошмару. Он всегда обрывается на одном и том же месте, и он уже почти потерял своё первоначальное ощущение реальности. Этого никогда не случалось, и никогда не случится. Никогда. Расстояние – не шутка; два мира теперь сосуществуют теперь только на карте, да в моей голове. Это всё ушло, растворилось: запах, лестница, замок, настолько разбитый, что его можно открыть ногтем. И вот, в один августовский вечер случается вдруг Солт Лейк, и лента конвейера, как положенный на спину эскалатор, и механический голос повторяет своё неустанное приветствие: «Пассажирский конвейер сделан для удобства вашего передвижения»… Два мира сближались, как дрейфующие льдины, и серая нитка движущейся дорожки сшивала их воедино. И был ещё запах булочек с корицей, как предвестие того, другого, запаха – запаха из моих снов.
С тех пор прошло десять лет. У меня за это время было столько пересадок в Солт Лейке, что и сосчитать невозможно, но, каждый раз, когда у меня есть лишние полчаса, я прихожу сюда, в этот отгороженный уголок между терминалами D и E и сижу за этим столиком. Столик всегда покрыт липкими следами разлитого кофе, и рассыпанными крошками. Это тоже ещё одна деталь, которая никогда не меняется. И я заказываю себе булочку с корицей. Здесь делают лучшие в мире булочки с корицей, я вам говорил?
Так же я говорю своей дочери, чтобы она съела хотя бы что-нибудь перед длинным полётом на восток. Кофе отвратительный, как всегда – это тоже не меняется. Барышня на кассе мою попытку пошутить по поводу кофе со сливками (полстакана кофе, полстакана сливок), восприняла с обидой или вообще не поняла. Скорее всего, не поняла. Пять двадцать три. Погодите, двадцать три цента где-то должны быть у меня в кармане. Чёртов иностранец, держал бы свои шуточки при себе, давно уже пора это запомнить, всё равно с таким акцентом никто тебя здесь не поймёт.
Дочке же пока дела до кофе нет. Она говорит, что диспетчерская башня похожа на микрофон, поставленный на ножку, и мы сидим с ней вдвоём за липким столиком, и смотрим как закат золотит склоны гор, покрытых травой и низким кустарником, и на фоне акварельного неба они зажигаются как удачно подсвеченная театральная декорация над сценой. На переднем плане же садятся самолёты – один за одним, и мы наблюдаем как их вереница висит в голубом воздухе, ожидая посадки, и их огни горят как жемчужные бусины на невидимой нити, продетой сквозь небо и землю под небом.
Сон никогда не сбылся. Сны никогда не сбываются. Всё было по-другому: мило, трогательно, нежно. Но по-другому. Я никогда не поднялся по этим ступеням – один, медленно, останавливаясь у окна с неровным стеклом на изгибе лестницы, как тень, проскальзывая мимо часовых в глубины своей собственной памяти, ступая ещё один раз в ту же воду. Никогда. Да и что в этом? То, что было когда-то этим домом, осталось домом только лишь как материальная оболочка, видимость, кажимость; это всего лишь декорация, которую можно опустить на сцену ценой авиабилета. К этому и надо так относиться - как к театру. У меня в этом театре теперь новая роль – блудного сына: примчаться, съесть тельца и умчаться обратно в своё тридесятое. Нет там больше ничего. Ни.че.го. Но зато есть булочки с корицей и золотистые горы, нарисованные тонкой кистью на голубой папиросной бумаге неба, и диспетчерская башня, похожая на перевёрнутый микрофон, и огни самолётов. И чувство deja vu, отдающееся эхом через толстое стекло прошедших десяти лет, чувство возвращения домой, чувство наиболее невероятного события, которое готово произойти. Здесь делают самые лучшие булочки с корицей, Дашуль. Они пахнут возвращением домой.
Пассажирский конвейер сделан для удобства вашего перемещения. Ступая на него, вы обнаруживаете, что можете перемещаться во времени и в пространстве, не делая ни шага, или растянуть одно за счёт другого, стоя справа или шагая слева. Действительность заключается в том, что вы не сокращаете и не растягиваете ровным счётом ничего. Точно так же, как и самолёт, летящий навстречу ликующему рассвету над Арктикой, не уменьшает расстояния между двумя мирами и не сокращает времени, возвращая к жизни старые воспоминания.
Он, самолёт, лишь на мгновение ослабляет хватку необратимости нашего бытия, однонаправленности той дороги, на которую мы когда-то здесь вступили. Он лишь создаёт мгновенную иллюзию того, что прошлое живёт в настоящем и освещает будущее. И куда бы ты ни шёл, всегда есть эта дверь чёрного хода, этот глазок, через который можно глянуть на себя самого – каким ты был, изнутри.
И так размышляя, я прижимаю лоб к прохладному пластику иллюминатора и думаю о том, как это всё устроено, как это было, есть и будет всегда, пока существуют самолёты и булочки с корицей. Я открываю дверь, и вступаю в тёмную парадную. Иду по лестнице. Дверь. Замок. Ключ. Открываю. Вытираю ноги. И вхожу в квартиру.
Нет, погодите, я ещё про коврик у двери вам не рассказал. Не было у нас никогда никакого коврика.
Добавить комментарий