ИЗМЕНЯЯ МЕСТНОСТЬ
(Кое-что о Пастернаке в Грузии)
Твой поход изменит местность,
Под чугун твоих подков,
Размывая бессловесность,
Хлынут волны языков.
Борис Пастернак. 1936
Встреча Пастернака с Грузией не была случайной. Ведь он и в юности эту встречу предчувствовал. Как будто бы возвращение в некую эдемскую прародину, которая «со страшной простотой» становится явью: «От окна на аршин, Пробирая шерстинки бурнуса, Клялся льдами вершин «Спи, подруга, лавиной вернуся». И много раз он возвращался, именно, как бурная лавина, вторгаясь в беззаботное цветение и в тревожное ожидание. И вот образ Грузии создан во многих стихах Пастернака, да, и собственный его след на этой почве отпечатался. Ведь стихи, посвященные Леонидзе, они и о себе: «Крыши городóв дорогой, Каждой хижины крыльцо, Каждый камень у порога Будут знать тебя в лицо». А Тбилиси — город растекшегося времени, застывающего под тенистыми деревьями укромных переулков, город памятливый, и есть дома, где чувствовалось, что Борис Леонидович Пастернак минуту назад здесь был и только что выбежал, но сейчас вернется (впрочем, такое же ощущение на переделкинской даче, где сохранился весь уклад и висит на гвозде кепка, а рядом — дождевик, и, стало быть, Пастернак вылетел во двор в одной рубахе; и, коли его присутствие чувствуется во всех местах где он побывал, значит, дело не только в месте, но и в самом человеке, в поэте, стихи которого имеют свойство сливаться и с пейзажем и с интерьером).
Такой необычный человек, необычный поэт пришел в самый необычный из городов и вдруг — вместе с местными чудаками и поэтами — почувствовал и воспел скорый конец этой необычности («Вот зрелище — глазам раздолье! Но и следов уж не найти Ковровых арб на богомолье С паломниками на пути. Вино на кладбище не льется, Оборван на платке гайтан, О чуху черную не трется К дверям привязанный баран. Исчез кулачный бой, амкары, Игра в амтурму, плясуны. Все это — достоянье старой, Давно забытой старины».) Это — изумительное переложение изумительного гришашвилиевского «Прощания со старым Тифлисом». Это — рыдание, слезный плач, особенно горестный в попытке вынужденной бодрости. И это — поэзия неистовой силы, хотя и переводная. Пастернак словно бы нашел свой вожделенный Эдем, но в раю уже совершилось грехопадение, прошла потрава, наступила засуха. И с трепетом и с печалью, с теми же чувствами, это угадывали певец Тифлиса Иосиф Гришашвили и великий знаток родной истории Георгий Леонидзе. Русский поэт прикасался к прошлому той страны, где в сонме облаков и под жгучим солнцем еще носились думы предшественников — вспомним «Грузинскую ночь» Полонского.
Пожизненная тема Пастернака — весна, половодье, брызги купели, радость крещения. И много древних каменных купелей нашлось в Грузии, много звонких плещущих ручьев, как бы созданных для окрещения ликующих народных толп. Даже в одном из последних писем в Тбилиси Пастернак расспрашивает об истории грузинской церкви, о семье раввина Авиафара (в грузинской транскрипции он, между прочим, был «Авиатор»), первой обратившейся к Христу.
В Грузию Пастернака привели духовные цели, здесь душе его была отрада. Но, пришлось заняться ремеслом переводчика. Деля пламень грузинских стихов сначала поневоле, но потом (иногда) все с большим увлечением. А потом западные исследователи творчества Пастернака приезжали в Грузию, пытаясь понять, что же это за страна, которая так увлекла русского поэта. И однажды приехали две робкие, но очень красивые итальянки, вышедшие из флорентийской живописи. И одна — Анна-Валерия, героиня замечательных стихов Игоря Шкляревского, а другая — Серена Витали, на которой чуть было не женился Рейн, а женился сын Набокова, и она написала «Пуговицу Дантеса», добыв переписку двух Геккеренов и совершив важное, но мало нас радующее открытие в пушкиноведении... А все начиналось с темы «Пастернак и Грузия».
Борис Леонидович стал виднейшим переводчиком грузинской поэзии. Может быть, и сам не понимая, как все это произошло, как он во все это втянулся. И не слишком был озадачен проблемой перевода, то есть всякого рода технологией. И мало думал о воспроизведении бурных грузинских ритмов. Вот Маяковский этими ритмами с детства жил, заслушавшись имеретинских песен. И внес этот раздольный грохот и это задыхание в русский стих, и здесь для меня вся отгадка: Маяковский был агентом грузинского стихосложения в русском. И вот Мандельштам, когда переводил одну из поэм Важа Пшавела, все-таки постарался, насколько возможно, приблизиться к размеру, и вышло живо. А после великолепные были опыты Тихонова. Но Пастернак ни на кого не оглядывался и жил только движениями души. И, не веривший в «переводимость», все эти старательные попытки нарастить сушу затопил свежими волнами российского ямба. И всех пересилил. Так дальше эти волны и потекли с годами, правда, мелея и ослабевая, потому, что Пастернак перестал этим промыслом в Грузии заниматься, и потом этого поэта уже не было среди живущих его продолжателей. А сделанное им осталось наилучшим и образцовым. Но мне все кажется, что он стыдился своих грузинских переводов. Удивляясь тому, что они кажутся серьезным делом и превратились в таковое, тогда как в начале были просто услугой грузинским друзьям, чем-то текущим и мимолетным. И он был в этом переводном ремесле, по тонкому замечанию Межирова, «халтурщиком». Не в том, конечно, смысле, в каком обычно и без лишних раздумий сейчас употребляется слово «халтура», подразумевающее плохую, небрежную работу поденщика, «холодного» сапожника. О, переводы «халтурщика» Пастернака лучше переводов, со всей душевной отдачей выполненных мастерами и подмастерьями меньшего дарования! Но дело в том, что многие гроссмейстерские зарисовки Пастернака выполнены несколько отстраненно, без желания переживать самому эту чуждую жизнь автора (если это не Тициан и не Леонидзе) и прогонять чужую кровь через свое сердце.
А плохого из под пера Пастернака все равно выйти не могло. И волны поэзии вторгались в руины подстрочника властно и без спросу, но это была его поэзия.
Но, может быть, он испытывал чувство вины перед грузинской поэзией и перед Грузией... Таков мой домысел.
И вместе с тем Пастернак вел себя царственно-непринужденно. Однажды случилось так, что ему прислали подстрочники нескольких стихотворений Чиковани, которые он зарифмовал со всем жаром, любя лично Симона Ивановича. А потом из грузинского Союза писателей известили, что произошла трагическая ошибка: среди подстрочников Чиковани случайно оказался один подстрочник другого автора — Алио Мирцхулава. И издательство извиняется за такую незадачу. А Пастернак, уже выполнивший заказанную работу и, как водится, великолепно, ответил, что не может разбираться «в таких тонкостях грузинского стихосложения».
Между прочим, некоторые глубоко понимающие поэзию грузины утверждают, что в стихах Чиковани «все есть»: и метафоры и эпитеты, и мысли, и чувства, и изысканные рифмы, и все замечательно, но все — «в разных вагонах» поезда (участь нашей военной техники, оказавшейся в июне 1941-го года в развинченном виде на границе). А, может быть, это говорят клеветники и завистники. И ведь Чиковани не зря любили все русские поэты. Он был так мил, щедр, великодушен, к тому же образован и даже знал (по мнению Эренбурга) мировую живопись лучше, чем кто-либо в СССР. А Мирцхулава, возможно, не знал живописи и долго был комсомольским поэтом, и все ж таки Галактион Табидзе однажды сказал в духане нескольким молодым грузинским стихотворцам: «Напрасно вы не любите Алио, он тоже говорит с небом!» Но мы с вами так никогда и не узнаем, кто был там лучше, Алио или Симон. Пожалуй, и вправду, не стоит вникать в эти тонкости.
Сталину не хотелось выглядеть «кремлевским горцем». Надо было во всем блеске показать и Москве и миру его чудесную родину, которая была ведь и родиной Руставели. Занятие грузинскими переводами, должно быть, спасло жизнь нескольким русским поэтам, во всяком случае, отсрочило гибель. В тридцатые годы Пастернак негласно считался лучшим поэтом и вот он занялся этими самыми переводами. Его положение в Грузии было почетнейшее, авторитетнейшее. Говорил мне один старый грузинский писатель: «Мы привыкли: как Пастернак пожелает, так оно и будет!» Но при этом московский поэт и «небожитель» иногда вел себя (и выглядел), как юродивый. Вот рассказ Ираклия Абашидзе, который был тогда молоденьким, но быстро растущим комсомольским поэтом: в марганцевую Чиатуру поехала делегация грузинских писателей, прихватившая с собою Пастернака. Состоялся обход задымленных, зловонных, пропитанных вредоносными испарениями цехов, после чего начался митинг, предполагающий исповедальные восторги выступающих гостей. Но когда слово предоставили Пастернаку, он, еще кашляющий, задыхающийся, запинающийся и спотыкающийся, начал свою короткую речь перед рабочими отчаянными возгласами: «Товарищи, я не могу понять, как вы работаете! Как вы работаете в таких невыносимых условиях...» Ничего, все сошло с рук и протекло с вином на последовавшем банкете.
Услышав эту историю от Ираклия Виссарионовича, посмеивавшегося и спустя десятилетия, я не мог не вспомнить и слышанное от очевидца описание переделкинского писательского митинга, проходившего в 1941-м году во время немецкого наступления на Москву. Когда Пастернак, выступавший перед всполошившейся толпой писателей и их домочадцев со словами бодрого утешения, вдруг воскликнул: «Ничего, Москву и в 1812-м году сдавали!» И был с проклятием согнан с трибуны Фадеевым. Но последствий и эта выходка не имела.
То был пастернаковский стиль, к которому уже все привыкли. А в Грузии, где так много лукавых простаков и безумных поэтов, все подобное натурально воспринималось, как «высокая болезнь». И даже, если на самом деле, Борис Леонидович совсем не был так прост, как это казалось, власть имущие решили воспринимать его дерзкие слова, как невинность блаженства.
В Тбилиси у Пастернака сложились разные дружбы: и с Леонидзе и с Чиковани и с живописцем Ладо Гудиашвили, и с грузинскими философами, получившими образование в русских и европейских университетах. Но все таки в первые годы поэты из группы «Голубые роги», прежде всего Тициан и Паоло, почти монополизировали дружбу с Пастернаком (конечно, на то была и его воля). Оградили, например, от возможных контактов с несчастным и, возможно, гениальным поэтом Терентием Гранели. Советовали переходить на другую сторону улицы при встрече с великим Галактионом Табидзе. (Да, Тициан не ладил со своим двоюродным братом; они — и родственники и односельчане и оба — дети сельских священников, но Тициан — сын более зажиточного). А между тем появление Пастернака в Грузии Галактион заметил и тонкие его высказывания о Борисе Леонидовиче и его поведении восхитительны. Позже Галактион тяжело пережил хрущевскую расправу с Пастернаком . Но вряд ли перемолвился с ним хотя бы несколькими фразами - Пастернак не мог уйти от дружеского присмотра людей, почему-то недружественных к Галактиону. Однако Борис Леонидович все таки, видимо, угадывал значение Галактиона и пытался притронуться к его поэзии. Некоторые переводы из Галактиона, подписанные Ольгой Ивинской, определенно выполнены или радикально поправлены Пастернаком, они принадлежат к числу немногих сравнительно удавшихся . Все же собственное имя поставить под этими переложениями Борис Леонидович не решился. Может быть, вспоминая погибшего Тициана которому была дана клятва верности (в сущности то была взаимная присяга в пожизненном служении поэзии, понимаемой одинаково). И, как известно, Пастернак поддерживал отношения с семьей исчезнувшего друга, помогал деньгами, в письмах вселял какие-то безумные надежды на то, что, может быть, Тициан жив и вернется. И власти он долго упрекал лишь в тупом и жестоком упорстве — даже по случаю победы в войне не освобождают осужденного «без права переписки!» Он не в силах был поверить в наихудшее: «Я любил мысль, что живу для него, а он для меня, и если бы это случилось, все будущее бы обессмыслилось».
За любовь платится любовью, как говорят итальянцы. И когда для самого Пастернака наступили «дурные дни», верность ему сохранила не только семья Тициана, но вся грузинская интеллигенция, опечаленная несчастьем и возмущенная травлей. И уж такая страна: в дни анти-пастернаковской компании просто не смогли во всей Грузии сыскать писателя, который выступил бы на митинге протеста против предательства «воскресшего Иуды» или хотя бы дал свою подпись для негодующего письма. Все видные грузинские литераторы, в том числе и должностные лица грузинского Союза писателей, при первом известии о начинающемся московском скандале просто разъехались по разным Кахетиям и Гуриям, укрылись в деревнях и на дачах, лишенных телефона. И тбилисская администрация, действовавшая по московскому приказу, смогла изловить только зазевавшегося первого секретаря Союза композиторов. Его выгнали на трибуну и, побагровев, он пробормотал нечто маловразумительное, так что запомнились только обрывки фраз: «Пастернак — хороший поэт, хороший переводчик... Роман «Доктор Живаго»! Не читал...» Вот, и зажатый в угол этот человек, не захотел продолжить фразу и примкнуть к сонму тех возмущенных (реальных или выдуманных) читателей газет, которые откликнулись на происшествие с Пастернаком следующим образом: «Романа я не читал, но...» Вот этого «но» Грузия не произнесла.
Несколько позже, когда и самой Москве стало ясно, что зря заварили всю эту кашу, а все ж таки ее надо было как-то расхлебывать, — Пастернаку было предложено на время пребывания в столице нашей родины британского премьера Гарольда Макмиллана, куда-то отселиться. И он предпочел поехать в Тбилиси, как оказалось, в последний раз. Борис Леонидович поселился у Колау Надирадзе, у старого приятеля. И мало с кем еще виделся, не желая создавать трудностей для других своих друзей (а если с кем, может быть, и встречался, то незаметно и тайно). И скорей всего не было охоты никого видеть. Но, конечно, он не мог не пойти на Мтацминду, не мог не окинуть прощальным взглядом с той высоты, на которой когда-то стоял с Паоло и Тицианом, город, что «малиною кровель червивел И как древнее войско пестрел». А в это же время на Святой горе находилась и делегация ленинградских писателей, возложившая цветы на великие могилы. И Михаил Дудин, никогда ранее не приближавшийся к Пастернаку, заподозрил, что одинокий старик, застывший у парапета — Пастернак. Очень похож, хоть и выглядит более дряхлым (что не удивительно, учитывая все недавно пережитое). И Дудин подошел к незнакомцу и обратился приветливо: «Скажите, пожалуйста, вы — Борис Леонидович Пастернак?» Лицо узнаваемого незнакомца вдруг стало испуганным. И как всегда непонятно, в самом ли деле растерялся Пастернак, не хотевший ни себе новых знакомств, ни другим людям неприятностей... Или он решил пошутить? Во всяком случае, он ответил как бы в обычном своем стиле юродивого: «Нет! Что вы, это — не я!»
...А я, часто бывая в Тбилиси, понятно, что много раз поднимался на эту гору и, разумеется, всегда при этом думал о Пастернаке и вспоминал его стихи, вошедшие в состав ландшафта и поистине изменившие местность.
---
ОДНО ПРИМЕЧАНИЕ:
Между прочим, с легким сердцем переводя через много лет после О. Ивинской поэму лучшего киргизского поэта Алыкула Осмонова «Дженишбек», я обратил внимание на то, что первые двадцать строк этого слабого переложения все таки сильные, и узнал почерк Пастернака: «По когтю — льва»! Но здесь несколько иной случай: очевидно, Пастернак добывший для подруги этот заработок, просто хотел в начале дать образец, которому надо было следовать и продолжать в том же духе. И что тут поделаешь, если задача оказалась Ольге Всеволодовне не по силам! Вообще для меня более чем загадочны некоторые заявления Пастернака, такие, например, как одно место в письме, посланном вдове Тициана Табидже Нине при посылке переводов: «Вот последние два стихотворения «Стихи о Мухранской долине» сложны и значительны по движению своей поэтической мысли, а в переводе у меня, может быть, вышло тяжеловесней, хуже, чем у О.В.» Какая слепота и какая при этом скромность, ведь названный пастернаковский перевод — шедевр!