Публикация и комментарии Ирины Роскиной
25/VIII-1950.
[...] Меня немножко откормили Роскины[i]. Я потолстела, реветь перестала, ходить по учреждениям тоже и уже три дня нахожусь в состоянии стихотворчества и идиотской безмятежности. Что мне делать, так и не решила. Если бы я твердо решила для себя, что ехать не хочу, то я бы не уехала, это ясно, но я не решила, т.к. жаль Валю[ii] - поэтому неопределенность полнейшая, не только с административной, но и с личной стороны. В сравнении с проблемой Москва – Чита, проблема Москва – Ленинград кажется легкой и вполне разрешимой[iii].
Посылаю Вам одно из последних стихов[iv].
Время – лекарь. Ну и груб же!
Вылечит от пустяка, -
Ну а что чуть-чуть поглубже,
То залечит кое-как.
Врач посмотрит человека,
Ан уж поздно – инвалид.
Время - очень грубый лекарь.
Рана старая болит.
Хочу, чтобы Вам понравилось. Ваше мнение для меня бесценно.
Кстати, о мнении. Старуха[v], кажется, уже уехала в Ленинград. Я ей больше не звонила – как-то не хочется. Одно время мне очень хотелось познакомиться с Пастернаком, но Анна Сергеевна говорит, что он очень труден в общении, разговаривать с ним немыслимо[vi]. Мне хотелось, потому что у меня есть о нем стихи, но в общем он мало потеряет, если их не прочтет (Рахиль Моисеевна[vii] хорошо ответила на вопрос , отчего она не носит очки: «А что я потеряю, если буду меньше видеть?») Думала, думала, и стало мне казаться, что надо мне напроситься к Маршаку. Он и умный, и тонкий лирический поэт без претензий на большую форму, имеет и еще одно достоинство.[viii]
Впрочем, он вероятно очень занят. Не Вы ли мне говорили, что он противный?
В общем кому-то надо почитать, а то зачахну. [...]
27/VIII-1950 воскресенье
[...] Вчера не писала я Вам потому, что (только это совершенно между нами)... отнесла я стихи Маршаку – после чего стала в виде разрядки стирать белье. Я ему позвонила по телефону, он очень мило разговаривал и предложил послать стихи по почте, а дня через три зайти поговорить. Но я не доверила такую драгоценность почте, а сама опустила конверт к нему в ящик. А теперь ужасно волнуюсь. Вкусу его я доверяю вполне, интересно, что же я буду говорить, если он меня разругает. Еще хорошо, что он мужчина, женщинам женские стихи нравятся легче. Выбрала я десять стихотворений, но сейчас мне кажется, что нужно было оставить только пять. У меня такое ощущение, которое бывает на экзаменах, - я всегда думаю: «Ну зачем же я иду, ведь меня же никто не заставляет, ведь можно же не учиться, лучше не учиться совсем, чем переживать такие страхи», - но уже поздно, сидишь перед столом экзаменатора и говоришь совсем другое. [...]
30/VIII-1950.
[...] Так же в ожидании я и разговора с Маршаком – все не могу его поймать. Дело очевидно в том, чтобы в комнате никого не было и чтобы он сам подошел к телефону. Сегодня этот разговор мне приснился во всех деталях. Маршак говорит:
- Такие стихи можно писать в 13 лет. Самое большее - в 15 лет. (Во сне это было совсем не страшно, а только забавно – чудачество). - Ведь в них же нет решительно ничего своего.
- А рифмы? – возражаю я, вдруг возмутившись. - Рифмы у меня свои, характерные.
- Рифмы? Нет, ничего оригинального в этих рифмах нет.
Тут я окончательно возмущаюсь: Ну, знаете, это все-таки лирика, а не стихи о Форрестоле[ix]!
Дальше начинается чушь, оказывается, что этот разговор происходит на Неглинной улице, Маршак идет к Поспелову[x], а по дороге встречает Чуковского (они, кажется, заклятые враги?) и нежно с ним обнимается[xi]. Но до этого места все было очень правдоподобно.
Эти два дня я живу университетской жизнью. Приехала моя приятельница Мила[xii], она завтра сдает экзамен в аспирантуру и срочно готовится. Работать она думает по Герцену, так что занимается в основном им, а я пристроилась под видом помощи. Сидим в Ленинской библиотеке[xiii], сидят и другие «бывшие» и кажется, что мы и не кончали Университет. Режим библиотеки затягивает, и хотя я не занимаюсь, а читаю для собственного удовольствия, все же сержусь, если отвлекают, сокращаю до минимума обеденное время и т.д. Впрочем, в нашем деле не всегда разберешь, что для удовольствия, а что для работы. Как тот еврей, который думал, что женился по расчету, а оказалось, что по любви.
Жду начала занятий и ей богу, буду ходить на лекции. Решила восполнять пробелы в своем образовании. У нас теперь декан Благой[xiv], а замдекана Ухалов[xv], по этому поводу кто-то сказал, что по факультету распространилось сплошное «благоухание».
Постепенно у всех как-то утрясаются дела и мало кто (почти никто) не уезжает.
Милочка влюблена в Эльсберга[xvi] и, кажется, Герцен только повод[xvii]. Она ему тоже очень нравится. А я не влюблена ни в кого, написала верноподданническое письмо мужу. [...]
31/VIII-1950.
У нас несчастье – Ирина заболела скарлатиной[xviii]. [...] Вера Семеновна[xix] перевезла ребенка к себе, т.к. у нее почти изолированная квартира, собирается сидеть не выходя месяц, но я в ужасном страхе, на площадке есть дети, не болевшие скарлатиной, чем-то все это кончится. [...]
1/IХ-1950
[...] В квартире у меня паника, хотя Мурик[xx] пробыл только часа два, но из четырех детей двое не болели – Таня Жуховецкая и Наташа, ее двоюродная сестра. Бушуют здесь и санитарный врач, и эпидемиолог и прочие, ребенка увезли, куда неизвестно и т.д. Ну, словом, обстановка.
Несмотря на это я все же была сегодня в Университете. Пятнадцать лет подряд в этот день я шла учиться, удержаться было невозможно. Как я завидую тем, кто пошел учиться с полным правом. В одной из аудиторий наши сдавали аспирантские экзамены, т. е. вступительные. Около них сгруппировалось несколько болельщиков. Я никогда не считала себя достойной аспирантуры, и хотя последние два года очень много занималась литературой в научном плане и стала по-настоящему увлекаться именно литературоведением, но все же по привычке считала, что это не для меня. Когда же я посмотрела, кто у нас рекомендован, меня охватила черная зависть. Думаю, что конкурировать с ними могла бы вполне. Ну, об этом лучше не думать.
Долго стояла у расписания и выписывала лекции, на которые буду ходить. Пинский читает зарубежную литературу XIX века, я сразу же попала к нему. Пинский – это наше старое увлечение, еще со второго курса. Думаю, что мы в нем не ошиблись, хотя последующие курсы любят его все меньше и меньше. Это объясняется тем, что его сильно теснят и он читает очень небольшим группам. В студенческих увлечениях много стадности, много моды, они всегда несправедливы, но думаю, что мы были правы. Потенциальные возможности его очень велики, развернуться он, конечно, не может. Имя заработать он еще не успел – ему не больше сорока лет (хотя у него еще до войны были работы), впрочем, может, и не настоящий ученый, трудно сказать. Но это необыкновенно блестящий, скептический и в то же время проникновенный ум. Лекции насыщены до предела мыслями. Сейчас он, конечно, читает уже далеко не так, как читал четыре года назад, но все-таки... Он очень некрасив, хорошие костюмы сидят на нем плохо, рост мал для лектора, дикция и произношения отвратительные, - но стоит ему начать говорить, забыто и то, что все мы знаем о его личной жизни, забыта и наша собственная жизнь, и существует только та жизнь, о которой он говорит.
Читал он сегодня Америку – должен был начать романтизм, Купера и др., но так как никто вообще не слышал о том, что в Америке что-то было до XIX в., рассказал об американских просветителях.
Он читает одновременно на разных курсах I-ю и II-ю половины XIX в., так что я в один семестр стану образованная (я пишу так, как будто действительно у меня будет возможность ходить на лекции сколько угодно). Вообще на XIX век направлен мой массированный удар, буду слушать и русскую, и западную, и искусство. Еще хочу ходить на теорию литературы и на древнерусское искусство, которое читает искусствоведам очень талантливый молодой профессор Недошивин[xxi]. Страшно подумать, каких неучей выпускает университет, как мало мы знаем.
Несмотря на все мои беды, я счастлива, что начались занятия. Учиться хочется, как давно не хотелось.
Сегодня же заседал наш синклит, опять говорили об языкознании. Председательствующий произнес: «кто безгрешен, пусть первый бросит камень»[xxii], - и камни полетели с быстротой необычайной. Он сам был удивлен. Камни бросают те, кто приобщался к Марру, а настоящие индоевропейцы ведут себя очень, крайне порядочно[xxiii]. [...]
2/IХ-1950
[...] Вера Сем. не отходит от Мурика ни на шаг, я прихожу, конечно, удержаться невозможно, но переодеваюсь вся и вытираюсь спиртом и все равно трясусь от страха заразить кого-нибудь.
Но товарищи! когда стрелка манометра несчастий подходит к красной черте, господь бог (а мы с вами знаем, что он есть!) подкидывает в топку немного радости. Этим углем был для меня сегодня разговор с Маршаком.
Я все не могла ему дозвониться – нет дома, занят, нет дома, уехал и т.д. Стала уже жалеть, что послала стихи – человек занят, это правда, надоели начинающие, вероятно, до смерти. Сегодня спрашивают: кто говорит? Роскина? Сейчас.
- Товарищ Роскина, как Ваше имя отчество?
- Н.А.
- Так вот, Н.А. Я прочел Ваши стихи. Талантливые стихи! Очень. Есть настоящие. Вы печатались?
- Нет, что Вы! (Смеемся оба).
- Сколько Вам лет?
- 22.
- Вы что же, учитесь?
- Да вот кончила в этом году филфак.
- А теперь что?
- Сама не знаю. (Объясняю положение).
- Вам надо всерьез подумать о своей литературной судьбе. Знаете, литература должна быть многопольной, писать надо вещи разные, - ну, надо с Вами обо всем поговорить поподробнее. Вы не обижайтесь, что я откладываю нашу встречу, хочется с Вами посидеть подольше, а сейчас я и болен и усиленно работаю – надо подписывать к печати две книги. Так что позвоните во вторник и увидимся на той неделе, хорошо?
- Благодарю Вас, Самуил Яковлевич, я очень тронута. Каждое Ваше слово будет для меня очень ценно (стараюсь сказать с достоинством).
- Я тоже очень рад буду с Вами познакомиться. Скажите, Вы не имеете отношения к Роскину, который писал о Чехове? (Оцениваю такт, спросил в конце разговора).
- Дочь.
- Я его помню, хороший был человек и писал хорошо. Большая умница. Ну так. Значит Вы будете звонить еще раз - во вторник. Вы талантливый по-настоящему человек! Очень приятно будет с Вами поговорить. Будьте здоровы!
- Всего хорошего. Спасибо.
Ох!
Я говорила с ним из автомата, выйдя от Мурика (там нет телефона) и вышла из будки вся в слезах. Говорю честно, при всей моей самоуверенности, - в вопросе своих способностей я до того неуверенна, до того скромна, я не смела и мечтать о такой оценке. Ожидала, что укажет плохие и хорошие строки и промямлит: «Ну что ж, может быть, когда-нибудь что-нибудь выйдет. Такой-то пишет хуже».
Я уже думала, что может быть он просто любезный человек и привык, что начинающих надо гладить по головке, - но нет! Он говорил искренно взволнованно. Стихи ему понравились, это так.
Сейчас это для меня стало фактом большой важности. Сам не зная, как мне это нужно, он влил в меня большую дозу бодрости.
Ох! Шла по улице в противоположную сторону и хотелось бежать, крича «Маршаку понравились мои стихи!»
И еще раз ох!
[...] Что еще рассказать? В Москве (как и в Ленинграде, но Вы с этим еще не сталкивались, столкнетесь через два года[xxiv]) большое оживление по поводу начала учебного года. Это во всём. Утром посылала Вам письмо – стоят два примерно пятиклассника и надписывают бандероли (посылают какому-то мальчику под Киев учебники), одинаково очень аккуратно завернутые. Списывают адрес с какой-то бумажки и поминутно заглядывают друг к другу. Писали полчаса (я писала письмо Вале) и вышли жуткие каракули, но взыскательные художники были довольны.
Одеты были в короткие штанишки.
Почему мальчики настолько симпатичнее девочек?
Сегодня я покупала Ирине строительные кубики (они имели у нее бешеный успех), в магазине полно детей, ажиотаж. Девочки с неизбежно нудными интонациями: «Тетя, дайте три пера, тетя, дайте три пера!» А мальчики задорно: «А пистоны у вас есть?»
В университете примерно то же самое. [...]
3/IХ-1950
[...] Я еще не пережила Маршака. Теперь что он мне ни скажет, он уже не испортит радости от основного.
Посылаю Вам одно из последних стихов.
Холод, осень, ветер свищет, -
Ты не спишь до петухов.
Человек бывает нищим, -
Хлеб-то есть, да нет стихов, -
И не выйдешь тут на паперть
И не совершишь набег, -
Человек бывает заперт
Не в тюрьме, так сам в себе.
Как вы считаете, я расту? Мне кажется, что да, только очень, очень медленно. Если я закачу еще перерыв на четыре года, то я опять всё забуду.
В пятницу буду у Маршака.
Хожу на лекции. Когда совпадают часы, стою долго перед расписанием, как ребенок в магазине перед пирожными, не зная, что выбрать (дети вообще больше всего боятся прогадать. Потом из этого вырастает гамлетизм). Поспелов читает сейчас 30-е гг. XIX в. (вторая треть у него – 3 семестра). Он читает как-то очень плотски, в том смысле, что дает плоть и кровь XIX в. – журналистику, литературную жизнь, всё буквально оживает. Мы раскрываем рот с Милой, как многого мы не знаем и представления не имеем. А сидим со значками!
Западная литература теперь составлена сплошь из таких тем: «Немецкая революционная поэзия 1848 г.», «Французская революционная поэзия Коммуны» и т.д. и т.п. На Стендаля и Диккенса времени почти нет. [...]
7/IХ-1950
[...] Я сегодня весь день сидела на лекциях. Сначала – на теории литературы на V курсе. У нас читал Соколов, это было невыносимо[xxv] [...], а в этом году Геннадий Николаевич[xxvi]. Была первая лекция – о связи теории литературы и критики и т.д. и т. д. и все же он находит свои слова и поднимает даже в этом вопросе целые пласты неизвестного нам материала. Как только мне начинало казаться, что вот он потонет, скажет чушь - как он опять выплывал на интересной мысли. Молодец! Потом была его же лекция по XIX в. – начал Гоголя. Гоголь его конёк и у него своя концепция, он считает, что Гоголь просветитель, запоздавший для России, но как раз для Украины. Читал он блестяще. (Между прочим, цитировал письмо 18-летнего Гоголя к дядюшке, где он высказывает свое рвение служить отечеству на поприще юстиции[xxvii]. «Вероятно, юноша Гоголь немножко рисуется перед дядюшкой, но характерно, что рисуется именно так, а не иначе». Потом в перерыве он подходит ко мне: «Что же Вы, Наталья Александровна, всё сдали и ходите на лекции? Вот уж действительно бескорыстие!» А я говорю: «Возможно, я немножко рисуюсь, но все же характерно, что так, а не иначе!»)
Потом была лекция Пинского, он читал Купера. Это было очень увлекательно, он блестяще разобрал «Шпиона[xxviii]», все время проводя аналогию с Вальтер Скоттом[xxix]. Все же, как его ни били, а иногда он так засверкает, что глядеть больно.
Так что четверги у меня будут богатыми. [...]
9/IХ-1950
[...] Соседи по дому пронюхали, что ребенок болен и сообщили куда следует. Пришел врач и сегодня все-таки пришлось отдать бедненького в больницу. [...]
Больница хорошая, маленькая, очень уютная.
Вообще сегодняшний день – хорошее лекарство от мизантропии. Врач, который пришел, эпидемиолог, потом санитар, который нас вез, врачи, сестры и няньки больницы, принимавшие Мурика – все они были так приветливы и ласковы не только с ребенком, но и со мной, что я не переставала удивляться. Когда Мурика уже унесли, а я ревела, какой-то врач, мужчина, сказал, что у них не было случая, чтобы двухлетний ребенок тосковал на следующий день, что максимум 6 часов оставшихся ему до сна он будет плакать, а наутро встанет как ни в чем ни бывало. Будем надеяться, что это так.
Врачи из консультации уверяли, что все, выписывающиеся из этой больницы, вернее их родители, оставляют благодарственные записи. В больнице всего 30 коек, ослепительная чистота и вообще очень мило, масса игрушек. Если бы Мурик был хоть немного постарше!
Ну, надо стараться найти в этом деле хорошие стороны. [...]
Была я у Маршака. Этот визит я записала во всех деталях, но поскольку Вы не вернули мне письмо об Аннушке[xxx], я Вам это не пошлю. Много было очень интересного во всех отношениях. Поэты не умеют говорить о стихах, но замечательно умеют говорить о поэзии. Впрочем, он сказал, что о моих стихах мы еще поговорим детально, когда я буду поспокойнее (я была в очень нервном состоянии). Во всяком случае я своими глазами видела, что они его увлекли, и он сказал очень много лестного вообще.
Что же касается его личных качеств, то могу сказать, что разговаривал он со мной в необыкновенно теплых тонах, прямо-таки дружественных в первозначении этого слова. Подарил мне «Сонеты»[xxxi] с такой же теплой надписью (это было омрачено его уверенностью, что он меня осчастливил), - и главное, сам вызвался помочь мне в делах. Боюсь даже надеяться, но он высказывался в этом плане очень активно и даже довольно определенно. Если прибавить к этому справку о Мурике, то это уже немало.
О моих стихах он сказал:
- Очень умные, очень тонкие, но очень хрупкие. Вот у Шекспира - самая тонкая деталь толщиной в руку.
Советовал учиться у великих поэтов, а не у второстепенных. Думаю, что в этом он ошибается – учиться в высоком смысле вообще не стоит у поэтов, черпать надо из жизни, а в более элементарном смысле – учиться у великих поэтов невозможно. Они слишком современны и не оставляют дороги эпигонству. Учиться можно у тех, на кого можно писать пародии.
Обещал учить меня иностранным языкам, сказав, что ему это очень просто.
Когда я уходила, повторил, что если я не уеду, то «мы будем часто встречаться». Рукописи оставил, чтобы разобрать стихи еще раз, в деталях. Во время разговора несколько раз к ним возвращался с явным интересом. Разговор был очень насыщенный мыслями и мне было очень жаль, что я, будучи в растерянных чувствах, принимала в нем недостаточно активное участие. Впрочем, он с удовольствием говорил сам.
Начало было такое:
- Так вот вы какая! С университетским значком! А с виду школьница!
Я была страшно смущена и хриплым от волнения голосом сказала очень тихо:
- Значок – это нечаянно, первый раз приколола, а потом снять нельзя – дырка.
- Что?
Повторить это уже было невозможно и я окончательно стушевалась.
После всего вышеупомянутого сообщение о том, что у меня ребенок, звучало сенсационно. Но он был очень, очень, очень тактичен и мил и попросту ласков. Его фразы о том, что он будет чуть ли не заниматься со мной и что мы будем часто встречаться, странно не гармонировали с приемной, кнопкой, секретаршей и другими атрибутами делового человека. Но это были приятные сюрпризы.
В понедельник буду звонить ему по поводу дел.
[...] Если бы не Маршак и не лекции (последняя была совершенно ослепительная лекция искусствоведам – Недошивина по древнерусскому искусству), то было бы просто невыносимо. А так время заполнено интересными вещами. Сентябрь у меня всегда боевой месяц, после летней паузы я всегда с увлечением хватаюсь за науки. [...]
Ниже приводятся сохранившиеся среди бумаг моей мамы два незаконченных наброска воспоминаний о Маршаке, сделанные в более поздние годы. В первый, очевидно, вошла запись, упоминавшаяся в письме к А.Ф. Перельману от 9 сентября 1950 г.
«Мысль есть в каждом стихотворении, есть чувство. Но - хрупкость. Вы понимаете, у Шекспира самая тонкая деталь - толщиной в руку. (И он показал это на своей короткой, толстой руке). Это так полно, что понимаете, до кожи все есть и кожа есть. А декаденты - они все были без кожи. Это огромно и вместе с тем очень просто. О Чехове Скабичевский написал, что он умрет под забором[xxxii]. Тогда думали, что переводить надо Брюсова[xxxiii]. А переводят Чехова, - и именно потому, что у Чехова есть простой адрес. Нельзя говорить: "Я живу во вселенной!" Я живу на Чкаловской улице. Пастернак - хороший поэт, но он столичный поэт, и к нашему трудному времени он пришел изнеженный[xxxiv]. А Твардовский[xxxv] - тоже хороший поэт - он знает, как лошадь запрягают. В этом отношении каждый поэт должен пройти какой-то провинциальный период жизни, хорошо, конечно, если это вначале. Поэт должен черпать и из литературы, и из жизни. Вот когда я делал сонет Шекспира "Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть"[xxxvi], я бы, может быть, его так не сделал, если бы не одна встреча с проституткой, племянницей художника Лассаля[xxxvii], я встретил ее в доме беспризорных. Она говорила, что лучше уж быть воровкой, чем чтобы это зря говорили. У Шекспира: "Лучше быть низким, чем считаться низкосортным". Надо общаться с простыми людьми, надо встречаться с разными профессиями. Меня очень порадовал один литовский писатель, он написал мне, что у меня в "Сонетах" богатый русский язык. И в литературе вам больше дадут Пушкин, Лермонтов, Некрасов, чем...
Я. Чем - акмеисты?
- Да, чем акмеисты. - И Маршак стал читать мне Ивана Козлова[xxxviii].
Я сказала: "Беда моего поколения, что мы совсем не знаем иностранных языков". - "Но ведь это не так сложно, это можно сделать в полгода. Сейчас трудно говорить, неизвестно, как сложится Ваша судьба, но я бы с удовольствием научил вас этому. Я одного так научил. Это, действительно, очень важно. Вот Киплинг. Думают, что он хороший поэт, а ведь нет, он вовсе не так хорош. Кто знает английский, тот понимает это.
Потом он надписал мне книгу "Сонетов" (из этой надписи видно, что я была у него 9 сентября 1950 года) и сказал, что работает сейчас над статьей о прозе и поэзии. "Это очень интересно - проза в поэзии и поэзия в прозе. Знаете, ведь все юмористы - лирики. Нет, не все, конечно, я, например, очень любил Аверченко, он сух, резок. А Тэффи - какая прелесть Тэффи! Какая умница! И в жизни она тоже была такая остроумная, прелесть. Ее кто-то спросил, почему у нее псевдоним Тэффи, при этом был Чуковский, он сказал: "Это инициалы ее возлюбленных". Она ответила: "В таком случае псевдоним бы у меня был Навуходоносор!» А у нее была сестра Лохвицкая, талантливая поэтесса. Время было такое... Но она талантлива. Только вот мужья у нее были неудачные. Вообще как вы все выходите замуж - непонятно! Жигарева, переводчица, интересный человек, - но мужья! Шишков - дурак, некультурный писатель, Борисоглебский - ничтожество..." (Тут, видимо, звучала для него какая-то и своя тема, потому что я-то не знала ни Жигареву, ни Шишкова, ни Борисоглебского.)
Потом он вспомнил, что я пришла за делом и надо куда-то звонить. Была нажата кнопка и вызвана секретарша.
- Где телефонная книжка?
Розалия Ивановна ищет.
- Не мешало бы с утра знать, где телефонная книжка.
Я вспомнила, что в гостиной, где мне пришлось немного подождать, я видела телефонную книжку на ручке кресла. К другой ручке, совсем как на почте, был привязан огрызок карандаша. Маршак дал мне телефон человека, к которому мне надо будет обратиться (потом из этого, как из всех дел 1950 года и как из почти всех дел в моей жизни, ничего не вышло). На прощанье он сказал: "Заверните "Сонеты" в бумагу, попортите книгу. А у вас есть мой толстый Бернс? Надо будет тоже вам подарить". Я сказала, что я люблю - в его книжечке "1941-1945. Из лирической тетради" - стихотворение "Словарь".
- О своих стихах трудно говорить.
Я: - Потом можно.
- Да, потом можно, но долгое время свои стихи судишь по чувству, с которым их пишешь. Я очень волновался, когда писал "Словарь".
- А мне мое многополье выходит боком. Занимаюсь одним, а меня дергают с другим. Раньше я с удовольствием занимался газетой, а сейчас вот пишу статьи, а они нажимают. Ну, будьте здоровы, позвоните мне в понедельник с утра. Да, вы что, без пальто? Почему? Тепло на улице? Смотрите! Для литератора нужно прежде всего здоровье!
Из дела, которым собирался заняться Маршак, повторяю, ничего не вышло. Да и можно было это предположить. С подобными просьбами, не сомневаюсь, обращались к нему чуть ли не каждый день. Вскоре работу мне дал К. И. Чуковский, у себя. А у Маршака я побывала еще один раз, и из этой встречи не помню почти ничего. Вот что значит не записывать. Помню только, что о моих стихах он сказал уже откровенно, назвал их интеллигентскими, - да мне и самой уже было ясно, что это никому не нужно. И еще помню, когда я упомянула Чуковского, у него на лице было сочувственное, понимающее выражение.
Маршак, конечно, произвел на меня мощное впечатление. Его бурная, вулканическая любовь к литературе, ум, энергия мысли, - все это увлекало, приподнимало, заставляло встать выше. Впрочем, выше чего? Вот этого я не знаю. В конечном итоге выше-то некуда, стоишь, где стоял.
А вообще говоря, ходить к Маршаку мне больше не хотелось. И теперь думаю, вот почему. Меня никогда не тянуло к людям, занимающим положение, имеющим влияние. Кнопка и секретарша угнетали, да и телефон казался каким-то не таким, что у всех людей, ибо Маршак мог звонить куда-то в сферы».
«У Маршака я оказалаcь, конечно, случайно - его литературное имя и не было для меня привлекательным. Но общие друзья просили его помочь мне с работой. Я кончила университет в 1950 году, когда евреев совершенно никуда не принимали. Впрочем, наверное зря я это так пишу. Не принимали и потом, и вместе с тем все-таки и принимали - не валялись же трупы на улицах. Однако было страшно, жутко. Когда я пришла туда, куда меня распределили - в управление железнодорожных школ, начальник принял меня приветливо, учителя русского языка были нужны. Но когда я заполнила анкету, он ухмыльнулся и сказал: "Пожалуйста, за сто километров от Москвы!"
А совсем недавно, через тридцать лет, моя родственница поступала на работу, ее спросили имя и отчество. Лариса Исааковна. "Исааковна - пока не надо!" - сказал кадровик. Но теперь уже нет такого ужаса перед этим - привыкли. Так вот, прислали меня общие друзья к Маршаку - из дела как такового, из устройства на работу ничего не вышло.
Но впечатлений было много; и первым впечатлением была его квартира, роскошно уставленная красным деревом, но при этом смахивающая на учреждение, так как секретаршу он вызывал кнопкой. Ничего подобного я в жизни своей не видела ни у одного литератора. (Впоследствии, когда я прочитала сборник воспоминаний о Маршаке, оказалось, что всех это умиляло, восхищало; говорили: "Маршак - это не человек, это учреждение".) Теперь вспоминая обширные книжные полки и просвещенные рацеи Маршака, мне, грешнице, хочется сказать: "С бандитами-то зачем ты связался, а, Маршак?"
В самом деле, что можно понять? Предстоит истребление евреев - сорок девятый уже позади, пятьдесят третий приближается. И вот сидит в роскошном кресле еврей, который может позвонить чуть ли не куда угодно. Мне было страшно! Он предложил мне почитать стихи и, разумеется, вполне справедливо, назвал их интеллигентскими. Советы он давал уверенно, как человек привычный. Мой жизненный опыт и мои представления о литературной жизни привели меня в тому, что прямо противоположно представлениям Маршака о литературных школах, этих советских инкубаторах, где выращиваются курицы, несущие соцреалистические яйца. После точных, даже отточенных, индивидуально направленных высказываний Ахматовой я с тоской выслушала общие разговоры о том, что поэт должен знать жизнь. Говорил он все это бурно, взвинченно, хотя видно было, что он произносит это ежедневно. Он умел производить впечатление вулканического человека, беспредельно любящего литературу, энергичного деятеля - это, как я понимаю, было так называемым горьковским стилем.
Вот, например, Бунин очень тонко заметил, что Горький приписывал Чехову чуждые ему качества слабости ("нежный точно барышня"), чтобы подчеркнуть свою, Горького, силу[xxxix]. И Маршак тоже говорил о Чехове, что у него есть простой адрес. Еще у него была манера окологорьковская - он проявлял много "тепла". Он справился, почему я без пальто, хотя объяснение было простое - лето на улице. "Смотрите! Берегите себя! Для литературы надо прежде всего здоровье!" Было мне двадцать три года, и я не беспокоилась о здоровье и не нуждалась, чтобы посторонние люди о нем беспокоились.
Эта сцена вспомнилась мне, когда недавно я читала в "Новом мире" повесть посредственного литератора об итальянском коммунисте Грамши[xl]. Принимая его, Ленин поспешил затворить форточку. Быть может, это и был естественный жест со стороны Ленина, но во всяком случае, со стороны литератора ощущалась повышенная суетливость...»
[i] В.И. Роскин и его жена А.С Катаева.
[ii] Валя – это мой отец Валентин Владимирович Бориневич (1922-1987). Окончив в 1949 г. Медицинский институт по специальности психиатрия, он был по распределению послан в Читу (в советские годы после окончания института получали назначение в определенное место, где должны были отработать три года).
[iii] Мама, окончив в 1950 г. филфак МГУ, получила распределение по месту работы мужа, в читинскую железнодорожную школу. При этом жилплощади в Чите не было, как там устраиваться, было непонятно. А мама, оказавшаяся в Москве после эвакуации, по-прежнему мечтала вернуться в Ленинград.
[iv] Тут и ниже (в письме от 3/IХ-50) отсутствие грамматического согласования, видимо, выражает самоиронию.
[v] А.А. Ахматова.
[vi] А. С. Катаева была знакома с Борисом Пастернаком, так как дружила с его первой женой художницей Евгенией Владимировной Лурье (1898-1965).
[vii] Родственница Перельманов.
[viii] «...еще одно достоинство» - видимо, это намек (опасались перлюстрации, не писали в открытую) на то, что Маршак еврей и лучше понимает, что в тот момент происходит. А происходит «Борьба с космополитизмом - идеологическая кампания, проводившаяся в СССР в 1948—1953 годах, и направленная против отдельной прослойки советской интеллигенции, рассматривавшейся в качестве носительницы скептических и прозападных тенденций» (Википедия). В данной статье Википедия вдруг пытается по мнимой беспристрастности походить на Британскую энциклопедию, так как сообщает: «Многие исследователи, описывающие данную кампанию, считают её антисемитской по характеру». Нет! Вовсе не в том дело, что «многие исследователи считают», а в том, что так было на самом деле. Был антисемитизм. Если при этом кого-то из неевреев тоже, походя, обозвали безродным космополитом: что ж, бывает и так - лес рубят, щепки летят, - но основой и смыслом кампании борьбы с космополитизмом был антисемитизм. Совершенно при этом не хочу сказать, что русским или каким-либо другим народам при Советской власти жилось хорошо, просто данная кампания носила определенный характер. А как человек, родственникам которого посвящен раздел той же статьи - «Дело КР» и суды чести (про Роскина и Клюеву), я считаю себя вправе высказаться.
[ix] Джеймс Форрестол (англ. James Forrestal; 1892-1949), министр военно-морских сил США и министр обороны США в 1947-1949 гг. 22 мая 1949 г. Форрестол выбросился из окна 16-го этажа военно-морского госпиталя, куда был помещен с диагнозом депрессии, в основе которой была идея нападения русских на США: «Русские идут!». Почему-то широко был известен в Советском Союзе такой факт: дети Форрестола (в возрасте начальных классов), опоздав на самолет из Парижа в Лондон, позвонили ему за помощью, а он велел им самим справляться. Эта история приводилась в пример то родительской жестокости в капиталистическом мире, то правильного воспитания самостоятельности. У многих, конечно, втайне сжимались сердца от зависти: там даже маленькие дети летают из Парижа в Лондон. А «Стихи о Форрестоле» - это опубликованное в 1947 г. в "Литературной газете" антиимпериалистическое стихотворение Маршака «Не стая воронов...».
[x] Геннадий Николаевич Поспелов (1899—1992), литературовед.
[xi] Отношения Маршака и Чуковского не только много обсуждались, но и научно изучались, - см. например, библиографию к диссертации М.А. Обуховой «К.И. Чуковский и С.Я. Маршак в контексте биографий и автобиографической прозы» http://www.dissercat.com/content/ki-chukovskii-i-sya-marshak-v-kontekste....
[xii] Людмила Ивановна Матюшенко (1927-2012), доцент МГУ, специалист по русской литературе. Матюшенко, занималась с мамой по марксизму-ленинизму и помогла ей пересдать Госэкзамен, то есть окончить университет, а мне она помогла с поступлением в университет. Да и от других людей я про нее много хорошего слышала.
[xiii] Ныне Российская государственная библиотека.
[xiv] Дмитрий Дмитриевич Благой (1893—1984), литературовед. «Вот что Оксман писал о нем Глебу Петровичу Струве 21 декабря 1962 года: “На костях погибшего в застенке Г.А. Гуковского сделал карьеру Д.Д. Благой.<…> Этот самый Благой сделал еще одну мерзость. Не успели меня арестовать, как он уже доложил Бонч-Бруевичу и в Главлит, что нужно срочно снять мою фамилию из всех библиографических справочников, которые готовились к юбилею.<…> Мои книги, сданные в печать до моего ареста, выходили без моего имени или под чужими именами, некоторые вовсе не вышли в свет и погибли”» http://magazines.russ.ru/znamia/2009/6/ch12.html
[xv] Доцент Ефим Степанович Ухалов (1895–1976), специалист по истории русской журналистики.
[xvi] Яков Ефимович Эльсберг (1901—1976), литературовед, после 1953 года - научный сотрудник ИМЛИ им. М. Горького. В конце 1950-х гг. превратился в полностью одиозную фигуру «стукача». Освободившиеся из лагерей литературоведы С.А. Макашин, Л.Е. Пинский и др. обвиняли его в доносительстве на них. Но в 1950 еще мало кто знал о сотрудничестве Эльсберга с органами. О молодом Эльсберге см. у Н.М. Любимова «Неувядаемый цвет», т.2 (с самого начала стоит читать).
[xvii] Л.И. Матюшенко вовсе не зря поступила в аспирантуру, она стала серьезным преподавателем.
[xviii] В то время это заразное заболевание требовало немедленной изоляции больного.
[xix] Моя бабушка, мать отца.
[xx] Мое прозвище.
[xxi] Герман Александрович Недошивин (1910-1983), искусствовед, автор ряда книг по западному и русскому искусству.
[xxii] Евангелие от Иоанна (гл. 8, ст. 7).
[xxiii] Историю с Марром не берусь комментировать – не справлюсь.
[xxiv] В смысле: когда внучка пойдет в школу.
[xxv] Имеется в виду Александр Николаевич Соколов(1895-1970) — советский литературовед, специалист по теории литературы, декан филологического факультета МГУ в 1952—1956 гг.
[xxvi] Г.Н.Поспелов.
[xxvii] Это письмо Гоголя П.П. Косяровскому. Нежин, 3 окт.1827 ( Гоголь Н. Полн. собр. соч. Т. 10. 1940. С. 111) часто цитируется в работах о Гоголе. Очаровательно, по-моему, пишет К. В. Мочульский «Духовный путь Гоголя»: «Вера в свое великое призвание, в свою свыше предназначенную миссию возникает у Гоголя под влиянием романтической поэтики, но вовсе этим влиянием не исчерпывается. С лицейской скамьи он был вдохновляем таинственной уверенностью в своем «служении». В чем будет заключаться это служение, представлялось ему очень смутно. В письме к дяде П. П. Косяровскому (1827 г.) он пишет, что решил быть судьей, т. к. видит, что «здесь работы будет более всего, что здесь только он будет истинно полезен человечеству». А через год тому же П. П. Косяровскому сообщает: «Весьма может быть, что попаду в чужие края, что обо мне не будет ни слуху ни духу несколько лет». Данилевский, близкий товарищ Гоголя, вспоминает, что тот одно время собирался в Америку. Однако во втором письме к дяде о юстиции уже не упоминается. Гоголь едет в Петербург, совершенно не представляя себе, чем он будет зарабатывать себе на жизнь. Он уверен, что «хлеб у него будет всегда», и не может не похвастаться перед дядей: «Вы еще не знаете всех моих достоинств. Я знаю кое-какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю стены алфрескою живописью, работаю на кухне и много кой-чего уже разумею из поваренного искусства». Гоголь в лицее немного рисовал, но, конечно, ни поваром, ни портным никогда не был. Здесь мы сталкиваемся с очень важной особенностью гоголевской психики: отсутствием чувства реальности, неспособностью отличать правду от вымысла и наклонностью к преувеличению. Строй души его — напряженный, патетический; с ранних лет уже наблюдается та двусмысленность чувств, та недостоверность и темная сложность душевных движений, которые создадут впоследствии загадочный облик автора «Мертвых душ». Гоголь важно объявляет дяде: «Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными». А в действительности в лицее читался элементарный курс законоведения, которым Гоголь не интересовался» http://feb-web.ru/feb/gogol/critics/moc/moc-005-.htm
[xxviii] Роман Ф. Купера.
[xxix] Основоположник исторического романа сэр Вальтер Скотт (1771-1832).
[xxx] А.А. Ахматова. После этого напоминания А.Ф. Перельман вернул маме это письмо.
[xxxi] Сонеты Шекспира в переводах С. Маршака. М. : Советский писатель, 1949.
[xxxii] Имеется в виду рецензия А.М.Скабичевского ("Северный вестник", 1886, кн. VI) на сборник "Пестрые рассказы", в которой Скабический рисовал судьбу "газетных писателей", которым "приходится в полном забвении умирать где-нибудь под забором".
[xxxiii] Валерий Яковлевич Брюсов (1873- 1924), поэт. Один из основоположников русского символизма.
[xxxiv] Маршак не придумал выражение «изнеженный поэт». Оно у многих встречается: и у Пушкина, и у Некрасова, и у Блока.
[xxxv] Александр Трифонович Твардовский (1910-1971), писатель, поэт, журналист. Главный редактор журнала «Новый мир» (1950-1954; 1958-1970).
[xxxvi] Шекспировский сонет 121. «Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть...» («'Tis better to be vile than vile esteem'd...»)
[xxxvii] Не знаю, кто именно имеется в виду.
[xxxviii] Иван Иванович Козлов (1779-1840), поэт и переводчик эпохи романтизма.
[xxxix] Сравнение Чехова с барышней Горький вкладывал в уста Льва Толстого: «Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А[нтона] П[авловича] взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А[нтон] П[авлович] шел по дорожке парка, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кремле на террасе, весь как-то потянулся вслед ему, говоря вполголоса: — Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!». Цитирую по http://az.lib.ru/g/gorxkij_m/text_0630.shtml И.А. Бунин писал Г.В. Адамовичу (16-18 июля 1947): «Об одной брехне Горького на Толстого, будто Т<олстой> сказал про Чехова, что он, Чехов, "скромный, тихий, точно барышня, и ходит, как барышня", я уже писал Вам. Почему это брехня? Потому, что, во-первых, Г<орький> всегда вкладывал в уста Т<олсто>го совершенно не свойственный Т<олсто>му язык, вложил и тут, а во-вторых, потому, что такой "проницательный" человек, как Т<олстой>, никак не мог не видеть, что Ч<ехов>, ходивший именно как сын своего сурового отца-лавочника, высокий, широко<ко>стый, и на людях всегда бывший несколько суровым, сугубо сдержанным, ничуть не был похож на барышню (и, кстати сказать, никогда не "робел"). Это я Вам уже писал. Теперь прибавлю, почему именно нужна была Г<орько>му эта брехня, как и многие, многие другие брехни его: потому, что он всегда действовал в этих случаях очень расчетливо, - много раз противопоставлял свою силу, свой нахрап, свой "челкашизм" выдуманной им, Г<орьк>им, "тихости", бессильной "грусти" своего соперника, Чехова, раз даже сказал про него приблизительно так (пустив на свои глаза актерскую слезу, на которую он был такой мастер): "Глянешь иногда на Чехова - и подумаешь: взять бы тебя, несчастного, на руки и унести куда-нибудь подальше от всей пошлости, окружающей тебя". Видите, мол, каков Чехов - и каков я, могущий "взять его на руки". Цитирую по:http://bunin.niv.ru/bunin/letters/letter-849.htm
[xl] Основателю итальянской коммунистической партии Антонио Грамши (1891-1937) посвящена повесть нашего соседа по лестничной площадке милейшего человека Рафаила Исаевича Хигеровича (1911-1994) «Бойцов не оплакивают». Я думаю, что если б не дружеское соседство, мама бы в такую повесть и не заглянула.
Комментарии
О Маршаке
Маршак, несомненно, одна из наиболее светлых личностей того недоброго времени. Все-таки мне мешает одна деталь: как я слышал, он очень ревниво относился к своей "монополии" на Сонеты Шекспира, и полный корпус переводов А. Финкеля мог быть опубликован только после смерти Маршака. Между тем, сейчас, когда мне стали доступны оригиналы, я вижу, что переводы Маршака превосходят переводы Финкеля по поэтичности, но существенно уступают им по точности передачи шекспировской мысли. Любопытно, что если послушать сонеты в исполнении британских актеров, можно заметить, что оригиналы не звучат такой гладкой рифмой, какую нам дал Маршак.
Добавить комментарий