Окончание, начало
У нас так сложилось. Мы женщин давно не видели, и про это тоже мечтали. И вот Люся со всеми по очереди делилась любовью по ночам. И стонала громко, хоть губу закусывала. И когда я от неё вернулся, то спать не мог, сел на пол и прислонился спиной к стене, и голова чуть повисла. И гляжу, опять меня понесло в другие места. И стою я на холмике, и идут русские полки в атаку. Проскакали кирасиры, ядра среди них разрываются, падают и хрипят кони и люди. Потом драгуны, и в их ряды тоже всадили много ёядер. А потом пошла пехота, пригибаясь, шапки у них с перьями. И смотрю, наш поручик среди них, в форме солдата. Разжаловали, значит, из-за того, что не женился на Лизаньке, и обвинили его в похоти к невинной девице. Вот идёт, усики те же, а вот глаза не сверкают, смерть чуют рядом. И пришла она, смертушка, рявкнуло, и шрапнелиной его в грудь, а второй, в ухо. И ещё он пару шагов вперёд сделал, шапка свалилась, волосы развеваются, а глаза тускнеют и как-то чему-то удивляются. И вот споткнулся и упал. Я к нему подбегаю, а он глазёнки уже закрывает и шепчет: перекрести меня, служивый, ухожу я. Все грехи свои уношу. Маменька плакать будет… И на словах этих, отошёл. Я ему глазёнки закрыл, перекрестил и шапку упавшую под голову положил.
И тут опять засвистело, и стали кричать «Ура», я опять в комнате нью-йоркской , шея болит, и почти на полу лежу. И плакать хочется, но не плачется.
Пошёл в кухню, открыл кран, полилась тихонечко вода и стала шёпотом со мной говорить, не очень членораздельно, но говорит, а потом музыка пошла, похожая на китайскую, но знаю, что не китайская. И стал я тихо всхлипывать, чтобы никто не видел. И не выдерживаю, и отвечаю воде: «Мы живём в месте, где все друг друга пожирают. Это место называется Земля. И самый большой пожиратель живого и мёртвого – это она, Земля. Но, может быть, я ошибаюсь, может быть, есть другой главный пожиратель? Нет, земля, она, пахнущая жизнью и растящая жизнь, она потом пожирает нас всех».
Мы уже здесь месяц. Сидим в квартире, никуда не выходим. Люська еду приносит, много еды, иногда пиво или бутылку водки.
Утром Люся говорит: – Начинаете давать интервью. Завтра будете по-русски говорить для радио «Свобода», а потом уже с переводчиком в англоязычные газеты и на радио.
И привела на следующий день угрюмого большого человека и сказала, что это русский журналист и его фамилия Долматов или как-то Доглатов. Он и был похож на кавказца. Здоровый такой. Косил глазом и старался сделать его добрым, но добрым он не получался. Ни глаз, ни он. И стал он нас расспрашивать скрипучим голосом об Афгане. Я отозвал Люсю в соседнюю комнату и сказал, что не верю этому человеку, от него пахнет враньём. Люся сказала, что его прислали серьёзные люди из Хельсинской комиссии по правам человека. Ну, я снова сел, старался смотреть ему в глаза, а он их постоянно отводил. И записывал меня на диктофон, а я старался фамилии коверкать или вообще не упоминать. Он стал ныть: – Вы мне что-нибудь жизненное расскажите!
Ну чего ему жизненное рассказать, что Люська-освободительница спит с нами, а ребята убитые, и если их не сразу убивали, а мучили, то вспоминали Бога и маму.
Люся вынула из сумки бутылку виски, спросила, ребята, хотите выпить, я очень хотел, но отказался. А этот большой принял стакан, глазки заблестели: – Ну, значит в армии офицеры издевались над вами!
Я вспомнил, как Шурку Могилёвского офицер застрелил на посту за то, что он обкурен был, и качаю убедительно головой, да нет, не издевались, не до того было. А он: – А до чего было?
Я хорошо вижу в нём скрытого труса, и говорю: – Было до того, чтобы попытаться выжить.
И добавляю: – Мутит меня от воспоминаний…
А он опять: – Так что же такое война?
– Это, когда очень больно…
И вспоминаю, как моджахеды с наших двух пацанов, с живых кожу сняли. Смотрю на этого, и вдруг вспомнил про Бармалея и говорю ему: – Не ходите дети в Африку гулять… И Люсьен засмеялась. И я стал уходить, а он, смотрю, руку ей на колено. А она руку сбросила, хоть развратная, но не захотела его, был он какой-то жутковатый, сандалии носил сморщенные и ноги в трещинах.
Я потом в кладовку залез и бился там тихо головой о стену. Потом вышел и включил радио, тут вражеские радиоголоса хорошо слышны. Священник Михаил выступает и говорит:
– Человека можно заставить жить по-разному. Он может жить в концлагере или во дворце, может есть из корыта, и даже со свиньями, а может из золотой посуды. Такое уж невероятное существо этот человек. Отвратительное и жалкое, доброе и прекрасное. Может любить другой народ и этот же народ ненавидеть. Может обнять человека, жалеть его и плакать вместе с ним, а потом ударить ножом в спину. Вот такие мы. Потому что в нас живут рядом Бог и дьявол. Чистота и мерзость! Крест и гвозди! Жажда жить и жажда убивать! Люди боятся об этом говорить, потому что от этой правды становится страшно. Оправдать мерзость можно так: мол, биологический порыв нас заставляет, просыпающиеся наклонности хищника создают в нас непреодолимое желание убивать и мучить. Есть тысячи логичных оправданий, особенно у философов, даже один поэт в школярском стихотворении успел об этом заметить:
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
Нутро наше воет как волк на луну, а внешне мы почти спокойны, улыбаемся, расшаркиваемся в письмах и статьях красивыми словами. А между тем, кровавый туман поднимается в нас и закрывает душу от Бога, делает злющими-злющими, но с тоской дичайшей скрываем это от всех, любимых и нелюбимых. Для красного тумана нужна атмосфера. Все сквозь смех начинают задыхаться и бормочут: смеюсь до слёз! Но это и есть настоящие слёзы от того, что человек задыхается и задыхается его душа. И кто же создаёт эту атмосферу? Он же, дьявол, через президентов и уборщиков, через профессоров и слесарей, через родителей и детей! И вот тогда наступает время великой скорби, кроваво-красного тумана и почти всеобщего задыхания. Господи, убереги, спаси и помилуй!
После этих слов я радиоприёмник расцеловал, пацаны смотрели на меня как на сумасшедшего. Я им говорю: – Пацаны, он о настоящем Боге сказал. Он нам говорил, а вы не слышали. А Толян говорит серьёзно: – А чего долго слушать, я его скоро увижу! И подумал, напрягся весь и добавляет: – Жизнь, как буханка хлеба. Каждый день мы отрезаем ломоть от неё, а потом она кончается. Перед смертью остаётся только горбушка. Мы съедаем её и умираем.
Ну и потом начались эти интервью-допросы, одно только, не били. Ну про всё, как мы стреляли, как в нас стреляли. В основном мы с Толяном говорили, другие два пацана наши робели сильно, тряслись, мычали вместо слов. Да и мы с Толяном вначале бойкими не были, а потом пообтёрлись, говорить и врать стали половчей. Но про Люську честно говорили, что герой она, спасла от смерти, и ей-богу, в тот момент Люська хорошела, румянцем покрывалась, ресницы опускала, возражала, мол, я ничего, вы вон про себя рассказывайте. Ну, мы говорили, что это война кровавая, за что воевали, сами не знаем, какой там в жопу братский афганский народ, они ненавидят нас, а мы их. И вот так каждый день. Потом Люська нам газеты показывала, где выглядим страшно тоскливыми. Один раз ошиблись. Спросил лысый, лукавый, на Чипполино похожий : – Довольны, что вы в Америке?
А Толян и брякнул:
– Так мы и не знаем её, но еды хватает. Те, кто к нам приходят, улыбаются, но я им не верю… А из всей Америки, мы только Люську знаем…
Но потом, после Люськиного нагоняя, мы это не повторяли. Говорили, что да, очень довольны, просто счастливы!
Наши два других пацана были до Афгана из российских деревень, Петя и Серёжа. Видно изначально были забитыми, а война, плен и издевательства сделали их совсем малочувствительными, молчаливыми. Смотрели они всегда в сторону, боялись встретиться взглядами с другими. Не знаю почему, но влезла мне дикая мысль в голову, что в голодухе они и человечину ели бы. Не знаю, наверное напраслину на ребят взгородил, но была такая неприятная мысль. Чтобы мы не обсуждали, они молчали, смотрели в сторону, никому не верили, наверняка думали, что в Америке их временно так хорошо кормят, а потом опять посадят в тюрьму и другие пытки начнутся. Своей деревенской статью они были близки друг другу , держались по возможности вместе, иногда шептались. Губы у Петра были красные и выпуклые, а у Сергея узкие, сжатые, горькие. Он был пулемётчиком на вертолёте и как-то сказал, что не знает сколько людей сверху убил, но много.
Однажды я подслушал их шептанье, Пётр говорил: – Оно похоже, что увезут нас опять, куда-нибудь в пустыню или испытание на нас делать будут. Не могут же холить за просто так… Что-то задумали они… А Серёжа добавил: – Мне вот сон снился, что бьют нас негры палками, в которых гвозди…
И тогда замолкли они и стали вздыхать по очереди.
В то утро я застал Толика стоящего и кривляющегося возле зеркала. Он то выпячивал челюсть и нижнюю губу, то косил глазами и поднимал брови. В общем это казалось смешным, но вдруг стало страшно. – Ты чего, Толян…
Толик не глядя на меня проронил: – Надоела Люська… Хоть кобылу ищи… И не знаю, где я и куда идти, чтобы тихо уже умереть…
– Ты в Нью-Йорке, Толян…
– Какой на х. Нью-Йорк, я не знаю, где я… И никто не знает, где он… Хочу в Сожи искупаться и на траве умереть… Нет, не сразу, хочу зазнобу из моего класса увидеть, поваляться с ней на травке, расцеловать ей губы, чтоб опухли, и с криком с ней совершить любовь, а потом уж умереть…
– Толян, придёт утро, и всё по-другому увидится…
– Утро приходит, если мы остаёмся живыми… Ко всем нашим, тем, кого убили в Афганистане, утро уже никогда не придёт… Я их всех помню. А ты?
– И я. Пошли, Толян, в окно посмотрим… Там жизнь идёт…
И тут Толян внимательно посмотрел в угол и произносит: – Окно не для жизни, окно для смерти…
Вечером Толя прыгнул из этого окна в огни города Нью-Йорка. И нас осталось трое.
И потом сразу окна у нас забили. Люся сказала: – У всех стресс, а у Толи был особо сильный.
Ну, прошло несколько дней. Мы в тумане ходим. К нам полиция приходила, и с ними другие, поважней, в штатском. Люся переводила им. Спрашивали, не было ли ссор с Толей, не выталкивал ли его кто. К концу выяснилось, что один из штатских понимал по-русски, и вот он спросил в конце: – Говорите ли вы сейчас правду перед американским правительством? И мы все, оставшиеся, кивали, конечно, мол, говорим истинную правду. Но Люська чуть нервничала, видно, Толин выброс и на ней как-то отозвался. Потом понемногу успокоилось.
В пятницу я встаю с бодуна и говорю Люсе: – У меня внутри сейчас столько неприятностей, что если я сейчас грохнусь и умру, то это не будет для меня неожиданностью. И сердце, моё сердце, стало тяжёлым. Наверное, оно раньше отстранялось от жизни, чтобы не разорваться под её тяжестью, а вот сейчас решило рискнуть и принять на свои сердечные плечи наши страшные земные перипетии.
А Люси смеялась, облизывала губы и осматривала меня, снизу больше. А я ей говорю, где-то слышал: «Сорок раз помоги – забудут, один раз откажи – запомнят». Из-за этого удавился мой друг чижик-пыжик, который жил в клетке.
Она очень заскучала из-за этого чижика.
Потом я стал злиться на всё вместе и на неё, и говорю : – Люся, ты как туча. Когда уходишь, ясный денёк наступает.
Она отвечает: – Хам ты, хоть и умный, но не выбьешь из вас этого жлобства!
Я извинился и говорю: – Это из-за того, что жизнь, Люся, ну такая серая, всегда была, есть и будет. И Толян, хоть и не Сократ, понял это.
И тут Люся выдаёт мне : – Заткнись и пойми, серые люди делают жизнь серой. Думаешь, мне легко было с этим зверьём разговоры вести, деньги им давать, вас спасать. И ещё некоторым приходилось себя давать. Но жизнь была яркой, потому что я людей спасала, может, и себя спасала. Серой не была, и даже мрачные дни для меня серыми не были. А ты вот сопли распустил, один убился, два этих, как псы шелудивые откормились, а мозгов не хватает. Для мозгов пищу ещё не придумали. И стала Люська хохотать и плакать одновременно. Я её по-отцовски обнял, и по спине похлопал, и волосы разгладил, и повторяю, : – Много ещё будет хороших дней, много…
Она глаза обтёрла, строгой снова стала, шепчет громко: – Ну всё, наговорились, пора на вахту жизни. А там, может, в подзорную трубу Землю увидим…
Когда спал ажиотаж, перестали к нам журналисты ходить и газеты о нас уже не писали, это уж месяца три прошло, Люся усадила нас, вздохнула много раз и говорит:
– Пацаны, слушайте и запоминайте! Кто не запомнит, может умереть. А какой смысл вам умирать здесь, если вы выжили в Афганистане? Через неделю поедете каждый на своё место, в разные штаты. Никогда свои имена не называйте, вам дадут новые имена и фамилии. Никому о себе не рассказывайте, ни женщинам, ни друзьям. Узнают советские, где вы, подошлют убийц, и каюк вам будет! А я постараюсь вас иногда навещать. Особенно, ты Гарун, это помни… Ты же самый разговорчивый и умный… Но помни, умный разговорчивым долго быть не сможет.
Вот так, спасли нас, а потом раскидали и обрекли.
Куда пацаны уехали, не знал я. А они не знали, где я. Свела нас судьба ненадолго, разонравились мы ей, и раскидала нас она.
Люська ко мне прилетела. Ходили мы по лесу, чтобы к нашим разговорам не прислушивались. Она один раз меня обняла и говорит: – Знаю, что ты не такой, да и я не такая, но в вагон нас не впустили, и остались мы с тобой в холодном тамбуре.
А я подумал и сказал: – А знаешь, что я тебя один раз удушить хотел, а себе жилы вспороть, чтобы потом не допрашивали?
– Знаю, - говорит Люська, у меня у самой такое бывало. Только ты бы это не сделал. Тыбы подумал, на фига я всё это прошёл, и Бог меня от смерти спас, а теперь самому смерть позвать, умереть, да о другой душе грех на душу взять.
– Да, – вздыхаю, – примерно так и было.
Вот какой Люся оказалась. Наверное, все люди такие, самое хорошее не говорят, до случая держат. А случай не они назначают, а оттуда, Сверху…
Я в лесу бывал ежедневно. Это штат такой американский, леса везде. И вот однажды гулял и обнял дерево. И вижу, что с неба спускается тот убитый разжалованный поручик и стал с другой стороны дерева, и громко шепчет:
– А я ведь за вами, сударь, наблюдаю… Давно, между прочим… Вы за мной, а я за вами… Вы тогда присутствовали при мерзкой сцене, когда Лизанькин папаша мне разнос устроил за поцелуи… А потом и я вас пытался спасать, в каком-то сарае, вы были, в плену у басурманов… Ну-с, а потом я, уже разжалованный, ходил в атаку на французов под Бородином, и там меня призвали на небо, а вы глаза мне закрыли… Не пойму, отчего у нас с вами такое соединение жизней произошло. Может быть судьбы запутались, такое, возможно, и в небесах бывает. Ошибки, наверное, совершают не только на земле, но и в небе их не избежать… Ну, иногда, хотя бы… Извините за праздное любопытство… Чем заняться хотели бы? К нам не собираетесь? Говоря, тэт а тэт, и там и тут, скука царит, ни там, ни здесь балов больше нет, и сердца человеческие покрылись изморозью, и более того скажу, сердца некогда искренних барышень, также, простите, заледенели… Я даже куплет сочинял для Наташи Ростовой, изволите прослушать? «Наташа была весела и нежна, И вдруг, почему не знаю, Сказала чужие, злые слова, И отошла ледяная…». Видите, что происходит на земле и на небе…
Ну-с, простите, пора, там уж заждались меня, буду с вашего позволения к вам спускаться, а вы, ежели в наши края попадёте, милости просим ко мне… Вам место моё покажут…. Там все друг друга знают...
Вышел я тогда из леса, и хотелось опять уходить, но куда уходить? Нет места нигде мне и душе моей…
Добавить комментарий