Решила опубликовать у нас в журнале еще одну новеллу из «Повести о Висяше Белинском в четырех сновидениях». На этот раз ни о брате («Никанор»), и ни о любимой женщине («Сашенька»), а о жене. Вообще фигура Белинского, ушедшего сейчас в глубокую тень и почти забытого, кажется мне чрезвычайно важной для понимания истории русской свободной мысли. Даже в царствование солдафона Николая Первого, зажатая тисками цензуры и полицейских порядков, она жила в журналах, в том же «Современнике». Но рассказ мой не столько о Белинском–борце, сколько о человеке. В полном виде «Повесть о Висяше Белинском» была напечатана к двухсотлетию критика в журнале НЕВА за 2011 год, № 6.
Ирина Чайковская
С утра было пасмурно и прохладно – типичная петербургская погода начала мая; Висяша целый день оставался дома, в постели. Мари была грустна. Когда он спросил – почему, оказалось, что она получила письмо от своей бывшей сослуживицы по московскому Александровскому институту. Та писала, что их начальница, директриса института, мадам Шарпьо, умерла. Умерла в одночасье, нестарая, ей не было сорока. Причина смерти не называлась. Мари не могла припомнить, чем болела начальница, у нее было впечатление, что та никогда ничем не болела; возможно, смерть произошла от несчастного случая...
Мари отошла от Висяши и принялась за утренние дела, как-то: мытье полов, протирка пыли, наблюдение за очередной «недобросовестной» кухаркой, готовившей в кухне обед, и Агриппиной, чьи занятия с Олечкой также нуждались в контроле. А еще висел на ней Моншерка, любимая Висяшей овчарка, которую надо было покормить и выпустить погулять...
Имя ни разу не виденной им мадам Шарпьо, названное женою, вызвало в Висяше прилив странного раздражения. Дело в том, что в их добрачной переписке с Мари эта мадам появлялась довольно часто и в малоприятной роли. А вообще, если отбросить мадам Шарпьо, да еще «дядюшку», двух его невидимых врагов, против которых он вел тогда неутомимую войну, славное то было время. Тревожно будоражащее, полное ожиданий... И вот теперь, пока Мари не очень умело, но старательно занималась утренней уборкой, он лежал и вспоминал удивительное лето 1843-го, когда ему, фатальному, забрезжило вдруг счастье. Его – этого не могло быть! – полюбила женщина. Когда-то, исповедуясь в письме к Мишелю Бакунину, он писал, что, ненавидит свое лицо – в нем, этом лице, есть что-то такое, что отвращает от него женщин. Он чудовище – в этом у него не было сомнений, невзрачен лицом и телом, болезнен и нервен, не пригрет фортуной. Но если бы нашлась женщина, готовая его полюбить, о, тогда, тогда... Чудовище, как в той сказке про аленький цветочек милого старика Аксакова, обернулось бы принцем, любящим, благодарным...
Самый вид женщины – особенно если была она молода и хороша – всегда вызывал у него горячечную реакцию: он покрывался потом, краснел, бледнел, терял всякую способность соображать. Опыт общения его с «приличными» женщинами был невелик. Сашенька Бакунина... Любовь к ней, безответная и горькая, еще не отлетела, еще отзывалась болью, как вдруг появилась другая – та, что в ответ на его слова: «Мари, я люблю вас, любите ли вы меня?» – крепко-крепко зажмурив глаза, словно в сомнамбулическом сне, выдохнула: «Да».
О, какое то было невыразимое счастье! Он тогда едва не лишился чувств. Происходило все на белой свежекрашеной скамейке, в Сокольниках, «их» скамейке, случайно обнаруженной ими в самом конце березовой аллеи и с тех пор облюбованной для свиданий. Если бы знала Мари, что она сделала с ним и с его жизнью своим еле слышным «да»! Ему было тридцать два года. И он погибал. Все в его жизни шло кувырком и молило о перемене, все слиплось в один склизкий и неудобоваримый комок, не лезущий в горло...
Журнал и его скаредный ненасытный редактор – надоели, писать статьи не было ни сил, ни желания. Изводили придирки цензуры. Вид листов, исполосованных красным карандашом цензора – словно подвергнутых унизительному и жестокому бичеванию – с изъятием самых важных мест, самых задушевных строк, всего того, чем так хотелось поделиться с читателем, доводил до исступления. Везде и во всем палаческий карандаш находил крамолу – то не согласуется с воззрениями христовой церкви, это идет вразрез с постулатами монархического правления...
Свободы жаждала душа, той свободы, которой искал так рано сгинувший земляк по Чембару Лермонтов, гениально исповедовавшийся в стихах о Парусе, той, к которой тщетно рвался также недавно умерший – в тридцать три года уморенный мерзостью захолустного существования – Алеша Кольцов. О Россия, о унылый казенный Петербург, с какою бы радостью он вас покинул, уехал бы к черту на рога, за границу, куда-нибудь за тридевять земель – были бы деньги! Уехал бы, как уедет скоро его близкий друг Вася Боткин, которому так же приелась Россия с ее «неразумной», бестолковой и временами прямо-таки гнусной действительностью. Но что делать, если даже для вожделенной поездки в Москву с заездом в Прямухино, райский уголок, где обитала Сашенька, даже для этой поездки – нет у него денег!
С горя начал играть в преферанс на квартире пустейшего Панаева – и пристрастился, к себе приходил ночью или под утро, терзаемый кашлем, угаром от пустяшных карточных страстей и мучимый тяжкими угрызениями совести. Очень было похоже, что скоро он останется «без шести в сюрах», то есть отойдет в мир иной от необоримой чахотки, от тоски, от мысли, что не дается ему даже самое малое человеческое счастье.
Но – в который раз – пришли на помощь друзья, Герцен и Вася Боткин ссудили деньгами; Краевский, хотя и не без ворчанья, отпустил на время своего наемного раба – и он оказался в Москве. А там... с Мари, болезненной и немолодой классной дамой из Александровского института, увиденной мельком на одном из московских вечеров, уже с год шла у него переписка. Мало того, он переписал для нее от первой до последней строки лермонтовского «Демона», запрещенного цензурой к печати... И когда переписывал, представлял, как она читает его вечером при свете лампы, как близоруко вглядывается в написанные его рукой жгучие, напитанные космической свободой и скорбью слова.
А тут оказалось, что на лето переехала она к дядюшке в Сокольники. Приглашала навестить. Они встретились. Навстречу ему шла худая невысокая дама – в шляпке, с болезненно сжатым ртом и опущенными глазами. Бледное неулыбчивое лицо, когда-то, возможно, бывшее красивым, а ныне застывшее, потерявшее выражение. О, как ему заранее было все это дорого – и то, что немолода, и то, что нездорова... Ведь и он не может похвастаться здоровьем, да и молодость ему не нужна, во всяком случае такая, о которой все последнее время говорит ему Вася Боткин, чей роман с юной и легкомысленной француженкой Арманс, вряд ли закончится благополучно...
А когда она подошла и, стараясь на него не глядеть, глухо выдохнула: «Извините. Я думала вы меня не дождетесь. Перед самым выходом мне стало дурно, да и сейчас я едва держусь на ногах», – он узнал в ней себя. Ведь и ему было плохо перед выходом, и он едва держался на ногах, поджидая ее в парке. Они медленно пошли по аллее, он подхватил ее под руку – так им обоим было устойчивее идти, а внутри у него поднималась и клокотала радость: она.
В Прямухино на обратном пути из Москвы он не заехал.
***
Мари кончила уборку в его комнате и, открыв дверь, позвала: «Агриппина, можешь нести завтрак. Олю оставь с собакой!» Она вышла. А через несколько минут Агриппина, толкнув ногой дверь, – ибо руки были у нее заняты подносом – растворила ее настежь, и тут же в проем устремился радостный Моншерка, в минуту облизавший Висяшу с ног до головы. Недовольная Агриппина, поставив поднос на тумбочку, быстро схватила Моншерку за поводок и вывела из комнаты. Зато привела Олечку и, усадив ее на зеленый диван, положила рядом цветные картинки из картона. Олечка принялась их перебирать, что-то приговаривая, а Агриппина, скривив лицо, чем-то разозленная, поставила перед ним тарелку с гречневой кашей.
– Вы что-то хмуритесь, Агриппина. Отчего?
Он никогда не знал, почему свояченица не в духе, настроение у нее менялось каждую минуту и по каким-то неведомым ему причинам
– Так. Моншерка, поганец, расстроил. Он так, как к вам, никогда ко мне не кидался, а ведь я ему хозяйка, кормлю эту неблагодарную тварь по два раза на дню. Висяша вздохнул, свояченица как всегда была ему непонятна. Агриппина, стоя поодаль, наблюдала, как он ест кашу.
– Вкусная?
Он кивнул.
– Это я у Пелагеи сегодня для вас на завтрак заказала, свари, говорю, гречневую, он ее лучше всех любит.
Висяша подумал, что Агриппина говорит как кухарка, ученье в институте не пошло ей впрок. В сравнении со старшей сестрой была она несдержанной на язык, грубоватой и вульгарной. Обидно, что у Олечки такая воспитательница, да где взять другую?
Олечка, между тем, подняв над головой картинку, громко произнесла: «А вот мишка. Он холоший. Не кусает. Он меня не съест». Висяша подыграл дочке: «Конечно, не съест, он кушает гречневую кашу, и она для него вкуснее всех девочек на свете, и даже вкуснее пирожных». Еще недавно он играл с Олечкой в «Машу и Медведя», изображая мишку в своем черном немецком халате с красной подкладкой и красными же обшлагами. Ходил вразвалку и говорил басом, а Олечка от него с криком и визгом убегала. Потом он попытался залезть под кровать, чтобы было повеселее, но из этого вышел только приступ удушья и кашля, напугавший не только ребенка, но и Мари, и без того бесконечно его пилившую за все на свете, в частности за опасные «детские шалости».
Агриппина, подойдя к Олечке, выбрала одну из картинок: «А это кто?»
Олечка, видно, уже обученная теткой, выкрикнула: «Это лиса, хитлая поганка».
– А это? Олечка выкрикнула еще громче, радуясь выученному уроку: «Это волк, злючка и вонючка». Свояченица хохотала. Висяша снова подумал, что Олечкина учительница сама нуждается в воспитателе. Непременно нужно будет сказать Агриппине, что учить ребенка бранным словам, – безбожно.
– Ну, пойдем. Агриппина сняла Олечку с дивана, поставила на ноги, собрала картинки и положила их в кармашек Олечкиного передничка. Та тут же начала хлопать себя по животу: «У меня тепель в животике мишка, лиса и волк. Оля всех съела». Поглядела на лежащего на постели отца: «И тебя съела. Ты мишка». И побежала впереди Агриппины к двери. И дверь за ними закрылась.
Как однако не похожи две сестры! При всех недостатках Мари, она была «дама», и ему не приходилось морщиться от вульгарности ее поведения или выражений... При всех недостатках. Один из них, и очень тяжелый, – упрямство. Оба, Мари и он, были упрямы. Оба хотели настоять на своем – отсюда происходили их нескончаемые стычки по мелким будничным вопросам по принципу: кто кого.
И первая приходится на «добрачный период», когда в каждом из своих почти ежедневных писем к «невесте» – о, как ненавидел он все эти слова домостроевского лексикона: невеста, жених, сноха, теща, сват и сватья, – в каждом письме он умолял Мари приехать к нему в Петербург для венчанья. В ответных письмах – а она писала их строго два раза в неделю – Мари, напротив, звала его приехать для венчанья в Москву. И выставляла каждый раз все новые и новые резоны, вплоть до «белой горячки», которой-де непременно заболеет по дороге в неудобном, страшном для нее ночном дилижансе.
Но главные резоны были «дядюшка» и «мадам Шарпьо». Мари непременно хотела показать его перед венчаньем своему ближайшему «родственнику» и своей любимой «начальнице». Иначе они «обидятся», не будет соблюден «этикет», и вообще дядюшка говорит, что негоже невесте самой ехать к жениху: по исконным укоренившимся обычаям именно жених должен приехать к невесте, а не наоборот.
Сколько же изворотивости, красноречия и того самого присущего ему упрямства понадобилось ему, чтобы убедить Мари в противном. Как можно венчаться в этой сонной и неподвижной сточной канаве Москве, отдавая себя на потеху «дядюшкам» и всевозможным «мадам Шарпьо», когда брак – дело двоих, и никого более? Зачем эти средневековые смешные и зловещие обряды, эти пьяные крики «горько», эти вывешенные на следующее утро простыни? Неужели ей, Мари, не кажется все это дикостью и варварством? Иное дело венчанье в Питере, в присутствии двух–трех друзей. О, в Питере сложился целый круг людей, которые живут по своим законам и которым дела нет до «исконных укоренившихся обычаев». Впрочем, такие люди есть и в Москве, среди его друзей. Вот Василий Боткин...
Совсем недавно приехал он со своей избранницей Арманс в Питер, поселился с нею у него, Висяши, и в один прекрасный день отправился с юной подругой в Казанский собор – венчаться (Скороспелый брак развалился тотчас, но Висяша писал, когда друг Василий и его француженка были еще вместе). Или например, Александр Герцен, с ним вообще чудесная история. Он умыкнул свою будущую жену из-под носа ее попечительницы-княгини, попрекавшей сироту каждым куском, и на тройке увез под венец в свой Владимир, где отбывал ссылку. Каково? Где здесь исконные обряды, где дурацкие, никому не нужные обычаи?
Мари не сдавалась. Она писала, что больна, что ехать одна не может. Висяша, в свою очередь, напоминал ей, что для приезда в Москву должен оторваться от журнала, чего рабовладелец Краевский не допустит, что на двойной проезд туда и обратно должен будет потратить уйму денег, которых у него нет... Мари упрямо стояла на своем. Наконец, он сообщил ей, что едет, что отпросился у Краевского, занял денег и вот-вот должен купить билет на дилижанс. И тут... Он до сих пор приписывает это чуду. Мари прислала записку, в которой сообщала, что едет в Петербург. Сама. В дилижансе, который внушал ей ужас. Больная. И однако она решилась. Висяша не верил глазам, в который раз читая записку. Что же это такое? Едет! Неужели едет? Как это может быть?! Признаться, он не ждал, что Мари согласится приехать...
***
Вошла Мари. Остановилась возле его кровати. Лицо бледное, синие губы, худая, с поникшими плечами. Похудела она со смерти сына Володи, и с тех пор никак не оправится, хотя почти год прошел с того ужасного мартовского дня. В Зальцбрунне он все боялся, что и ее потеряет, со страхом раскрывал письма, боясь найти слова о смертельной ее болезни...
– Виссарио-он! – Он вздрогнул, ему хотелось, чтобы она говорила не так громко, но тише у нее не получалось. – Ты спишь? Я вот что подумала. Мы задолжали хозяину за квартиру, деньги из «Современника» давно кончились. И знаешь, что мне пришло в голову?
Он ждал. Разговор о деньгах всегда выводил его из равновесия. Вот можно сказать, умирает, а денег нет даже на прокорм, не то чтобы на похороны... Если бы Бог дал ему сил и здоровья, если бы он поправился и смог работать... Некрасов обещал ему на следующий год повысить жалованье...
Мари между тем все так же громко – по привычке классной дамы – продолжала: «Помнишь, ты привез из Одессы дюжину рубашек, пошитых на заказ? Что им лежать без применения? Мы могли бы их продать или заложить в ломбард. Я бы послала в ломбард Агриппину. Рубашки тонкого полотна, за них могут дать приличную цену.
Отозвался он не сразу:
– Мари, ты думаешь, мне они уже не пригодятся?
Он знал, что она уже не надеется, и все в нем восставало против этого. Хотелось, чтобы она надеялась, как он, несмотря ни на что.
Жена вспыхнула от негодования и закричала тонким высоким голосом:
– Что ты хочешь сказать? У тебя уже готово обвинение. Я же говорю: заложить в ломбард. Их можно будет выкупить, когда... когда ты поправишься.
В голосе зазвучали слезы:
– Как ты смеешь подозревать меня в том, что я жду твоей смерти! Ты всегда был эгоистом и думал только о себе. Но у тебя семья, маленькая дочь. Где прикажешь взять денег?
Он вздохнул:
– Ты права, Мари, – следует продать рубашки. Денег взять негде, а мне они уже, наверное, не пригодятся, – и он со стоном повернулся на бок, лицом к стене.
***
В полдень пришел доктор Тильман. Был как всегда подтянут, любезен, в меру оптимистичен. Уже несколько раз за последние два года он говорил Мари – а она передавала мужу, – что больной безнадежен, что в легких снова образовались раны-каверны, что кровавый кашель говорит о близящемся конце.
И несколько раз Висяша каким-то чудом выбирался из лап смерти: раны затягивались, кровохарканье останавливалось, он понемногу приходил в себя, а доктор Тильман разводил руками: невероятно.
Последний раз Висяша ожил после Зальцбрунна, куда поехал полутрупом. Сейчас, на расстоянии, маленький плюгавый и молчаливый немец – доктор Цемплин – заставлявший пациентов в Зальцбрунне стаканами пить минеральную воду, а в промежутках сыворотку из коровьего, козьего и ослиного молока в особой пропорции – сейчас он, этот человечишка, казался мошенником и шарлатаном. Но ведь помогало! И кашель пропал, и порозовел...
Приехал туда полутрупом, что легко может подтвердить и Тургенев, некоторое время там с ним обретавшийся, но потом ускакавший к своей любезной m-me Viardo, и толстый благодушный Павлуша Анненков, бывший его добровольным компаньоном весь европейский вояж. В марте умер четырехмесячный Володя, сын, к которому сразу прилепилась его душа, а в мае он – полутруп – отправился на воды. Тильман тогда говорил, что, если Зальцбрунн не поможет, то уже ничто не поможет. Но говорил в том смысле, что должен, должен помочь, что чудодейственны и сами силезские воды, и чудодей его коллега, доктор Цемплин, изобретатель нового метода лечения чахотки.
И первое время, оказавшись на этих чудодейственных водах, он верил в их силу и в хитрого проныру Цемплина, поставившего свой метод на поток и за лето пользовавшего тысячи три таких, как Висяша, олухов со всей Европы. Первое время казалось – выздоровею. Жаль было оставшейся в Петербурге бедной Мари, которая сразу после смерти Володи словно лишилась рассудка, пыталась выброситься из окна – он по случайности увидел и ухватил за подол – и так до самого его отъезда не оправилась от потрясения. Что говорить! Тогда, после смерти младенца и случившегося с Мари, он впервые подумал, что все это не случайно, что «в наказание», что все это ему «за Никанора». И до сих пор, хоть и гонит он от себя эту дикую безумную мысль, а она возвращается и возвращается, отравляя сознание.
После Зальцбрунна был Париж и новый доктор – знаменитый Тира де Мальмор, похожий на волшебника из сказок Гофмана. И тоже поначалу казалось – выздоровею. С воодушевлением стал пить изобретенную доктором «грудную воду», от которой на следующий день тошнило и рвало; вдыхал при закрытых окнах мерзкий порошок, разогреваемый на жаровне с горячими угольями. Запах противного снадобья напоминал ладан, и снова мысли возвращались к смерти и похоронам сына, а от него все к тому же Никанору.
Нельзя сказать, что заграничное лечение не дало результатов. Легкие, до того словно посыпанные мукой, очистились, прошла одышка, смягчился кашель, Висяша «набрал тело», но стоило ему вернуться в осенний промозглый Петербург, как он заболел, простуда переросла в грипп, а потом вернулись и все признаки его легочной болезни. И хотя очень серьезный, франтоватый и еще молодой доктор Тильман уверял его и Мари, что грипп сейчас у всех и он, Висяша, еще не из самых страждущих, утешало это мало. К весне грипп прошел, но надежд на выздоровление почти не осталось.
Осматривая больного, доктор велел раздвинуть занавески – и в комнату неожиданно хлынул свет. Оказалось, что дождь закончился, погода разгулялась. Майское лучезарное солнце заглядывало в окна.
Все трое приободрились, доктор расправил плечи и обратился к пациенту: «С удовольствием, Виссарион Григорьевич, читаю ваш «Современник», вот в мартовском номере большая ваша статья, обзор литературы за прошлый, 1847 год. Очень, очень любопытно. Вот этот... как его, господин Тургенев, ведь действительно талант. Очень милые рассказы. И такое дыхание природы! Вы правильно написали, что «натуральная школа», что верность действительности, но ведь и какие пейзажи, согласитесь!»
Вмешалась Мари: «Виссарион эту статью не сам записывал, он мне ее диктовал, так как не мог писать из-за ужасного гриппа – да вы помните, что с ним было зимой. Некрасов даже перенес печатание второй части с февраля на март. Можете себе представить, доктор, как я мучилась. Статья огромная, у меня рука отказывала через каждые две страницы, а Виссарион... все диктовал, диктовал без остановки... безо всякой ко мне жалости...».
Она хотела продолжить, но доктор кашлянул и взялся за шляпу:
– Спешу-с. Завтра при хорошей погоде – обязательно на улицу. Вам, Виссарион Григорьевич, показаны тепло и свет, свет и тепло... обязательно.
В дверь заглянула Агриппина. Увидев доктора, она покрылась пунцовыми пятнами и, стоя в проеме дверей, сделала неловкий книксен. Висяша подумал, что свояченица влюблена во всех относительно молодых и симпатичных мужчин, но, видно, так и останется старой девушкой, уж больно нелепа. Тильман тем временем, приподняв шляпу, галантно раскланялся с застывшей в проходе Агриппиной и боком, минуя ее, протиснулся в дверь.
Агриппина принесла известие: сейчас возле их дома остановились дрожки, и кучер интересовался у дворника, здесь ли проживает литератор Белинский. Оба – Мари и он – одновременно взглянули друг на друга, оба подумали о плохом, Мари – о долгах, о кредиторах, Висяша – о политике и о Третьем отделении.
Раздался долгий звонок, и Мари, взяв себя в руки, пошла открывать. В коридоре зазвучали громкие голоса, послышался топот сапог. Неужели? Готов ли он? Висяша ждал их появления со дня на день. В ящике стола лежали два настойчивых письма от Михаила Максимовича Попова, бывшего учителя пензенской гимназии, а ныне важного чиновника из канцелярии Дубельта. Оба письма были с требованием явиться к его грозному шефу, управляющему III отделением его Императорского Величества Канцелярии Леонтию Васильевичу Дубельту.
Дверь с треском распахнулась. И вместо жандармов увидел он двух расторопных и чистых мужиков, в форменном платье, вносящих в его кабинет огромную кадку с цветущей гортензией. Влед за ними вбежал веселый, машущий хвостом Моншерка, тут же уведенный прочь рассерженной Агриппиной, и вошла растерянная Мари. Подойдя к постели, она пояснила: «Это от «Современника», на карточке написано, что Некрасов с Панаевым шлют тебе привет, что они пока никак не могут оторваться от журнала, но обещают скоро прийти тебя проведать.
– Мари, ты не дашь мне карточку?
– Карточку? Зачем? Я же тебе сказала, что там написано.
В другое время он стал бы настаивать, но сейчас сил не было даже для того, чтобы подняться и рассмотреть эти роскошные, царственные – белые, розовые и лиловые – соцветья, превращающие комнату в подобие райских кущ.
Он знал, от кого эти цветы и знал, почему Мари не дает ему карточку. На ней женский почерк, цветы от имени Некрасова с Панаевым – куда им! – прислала Авдотья Панаева, к которой Мари ужасно его ревновала. Правда, ревновала она его ко всем без исключения женщинам, только что не к Агриппине. Но Панаева, общепризнанная красавица, умная и живая, была для Мари предметом особенной ревности. Все вокруг знали, что муж Авдотьи Яковлевны, человек пустой и легкомысленный, ведет жизнь холостяка и прожигателя жизни. Нетрудно было заметить, что к Панаевой сильно неравнодушен Некрасов. Вокруг Авдотьи Яковлевны роились сплетни, ей приписывали романы то с одним сотрудником журнала, то с другим.
Всего этого было достаточно, чтобы в Мари, обделенной женской привлекательностью и вышедшей замуж в позднем возрасте, всколыхнулось дремавшее до времени «естество», тяжелая ненависть к «сопернице». Висяша наблюдал за ревностью Мари с большой радостью. Ему нравилось, что жена не сомневается, что он может быть интересен другим женщинам, и даже таким, как очаровательная и отнюдь не легкомысленная Панаева.
Мари ничего не знала про главную в его жизни любовь – Сашеньку Бакунину. Когда-то, расставшись с нею, он накупил полную комнату цветов. Его нищий угол превратился в райский уголок, повсюду стояли горшки с нежными, тянущимися ввысь растениями. Цветы – а их в Прямухине, где обитала Сашенька, было несметно, – стали его слабостью, тайной страстью – цветы и птицы. Но как бедняку совместить свои «царские слабости» с необходимостью содержать семью и детей? К тому же, Мари не то чтобы не любила цветы, они ей доставляли такую же боль, как и записка от Панаевой. Она инстинктивно чувстовала «замещающую» природу его пристрастия к цветам... Бедная, бедная Мари!
***
– Виссари-о-он!
Он открыл глаза. В комнате с зашторенными окнами было темно. Мари, освещая себе дорогу лампой, подошла к изножью кровати, резкий колеблющийся свет выхватил из темноты бледное лицо, худую руку. Неужели уже вечер? Казалось, только что солнце било в окна. Сколько же он спал?
– Виссарион, я принесла тебе поесть – на кухне осталась твоя любимая гречневая каша.
Она передала ему тарелку, он принялся за еду.
– Ты так сладко спал, я не хотела тебя будить.
Он огляделся. Кадки с цветами в комнате не было. Сердце защемило от предчувствия.
– Мари, где гортензия?
– Мне показалось, что эти цветы с сильным запахом, они бы помешали тебе спать, мы с Агриппиной вынесли их в прихожую. Ты не возражаешь?
– Мари, – он старался говорить спокойно, – я бы хотел, чтобы они стояли здесь. Они не пахнут. И даже если бы пахли, этот запах мне не мешает...
В последних словах прорвалось раздражение, и Мари в ответ повысила голос: – Виссарион, почему, что бы я ни сказала или ни сделала, все не по тебе? Чем ты все время недоволен? Казалось бы, мог бы меня пожалеть хотя бы сегодня. Ты ведь знаешь, я получила известие о мадам Шарпьо, о чудной, великодушной мадам Шарпьо, устроившей наше с тобой счастье...
Мари присела на кровать, поставила лампу на пол, он не мог разглядеть ее лица, но знал, что по нему текут слезы, она всхлипывала.
– Я никогда тебе не рассказывала, но ведь именно мадам Шарпьо уговорила меня ехать к тебе венчаться. Я пришла к ней советоваться и была уверена, что она станет меня отговаривать, как отговаривал дядя, как отговаривали все вокруг... А она... она сказала: «Мари, поезжайте к своему жениху. Пойдите навстречу своей судьбе. Однажды, будучи юной девушкой, в Париже, я встретила мужчину своей жизни, у него были два недостатка: он был женат и был русским. Он позвал меня с собой, и я ни секунды не колебалась, хотя боялась холода и медведей. Вы спросите меня, Мари, жалею ли я о своем решении. И я скажу: нет, хотя этот человек так на мне и не женился. Жизнь моя прошла далеко от родины и от близких. Но я не уклонилась от своей судьбы. Если хотите знать мое мнение, ехать ли вам в Петербург, – я скажу: ехать».
И я поехала, Виссарион, и вот уже пятый год мы с тобою счастливы.
Висяша приподнялся на постели, в темноте нащупал мокрое лицо Мари и ладонью стал утирать ее слезы.
***
Ночью его мучило сновидение: маленькая Олечка вытаскивала из кучки картинки и выкликала: это Авдотья, а это Сашенька, а это мадам Шарпьо. Прибегал веселый Моншерка, стряхивал картинки с дивана, и они одна за другой улетали в небо... А там, в золотой лазури, их ловил сидящий на уютном облаке доктор Тильман.
Во сне ему нестерпимо захотелось улететь туда, куда звал доктор, в свет и тепло. Но было темно и холодно, и от этого несовпадения сердце теснила горечь и слезы лились из глаз.
Под утро ему показалось, что какая-то тень в длинном балахоне пробежала мимо, шепнула что-то вроде: Виссарион, я не все рубашки сдала, одну оставила, вы ведь обязательно выздоровеете, – и растворилась в воздухе, словно и не бывала.
А утром, когда он открыл глаза, взгляд его упал на прекрасный царственный куст – тот снова стоял в его комнате.
Мари, – подумал он, – Мари...
Добавить комментарий