Из задуманной мною четырехчастной повести о Виссарионе Белинском написала пока только первую часть. И спешу представить ее на суд читателям "Чайки".
Почему Белинский?
Дело в том, что с юности я увлекалась его статьями, воспоминаниями о нем Тургенева, Герцена, читала письма, из которых поняла, что его внутренняя жизнь была чрезвычайно богата... Мне так хотелось тогда прочитать о Белинском какое-то художественное произведение — рассказ, повесть, роман... Так и ждала все эти годы. Почему-то этот светлый человек, гений русской критики, проживший короткую и трагическую жизнь, внимания писателей не удостоился. И тогда я решила попробовать написать о нем сама. Так, как я его вижу и понимаю. Работа только начата, и как обычно первыми моими "критиками" (надеюсь, доброжелательными) будут читатели "Чайки".
Ирина Чайковская
Сновидение первое. Никанор
Диван тащили вдвоем — дворник и мальчишка из соседней мелочной лавочки. Когда Мари вывела его во двор, он успел увидеть, как эти двое, дворник пыхтя, а мальчишка шмыгая носом и сплевывая, затаскивали зеленое чудище под два чахоточных деревца, что одиноко жались около дома. Чахоточные деревья, два чахлых безлистых тополя, под которыми будет отдыхать он, умирающий от чахотки... Мари подвела его к дивану. Он попробовал лечь, положить голову на подушку, захлебнулся, закашлялся. Мари подняла подушку повыше. Мальчишка с любопытством смотрел на больного, шмыгнул носом и утерся рукавом. Кого-то он ему напоминал. Мари обкладывала его одеялами, подтыкала со всех сторон: в начале мая петербургское тепло обманчиво, к тому же, он постоянно мерз, кровь перестала греть, как бывает у стариков, но ему-то нет и тридцати восьми. Он прикрыл глаза. Мальчишка, кажется, уже ушел. Ему вдруг ясно вспомнилось, кого тот напоминал. Так же шмыгал носом его младший брат, Никанор, сгинувший в военной службе на Кавказе. Сгинувший в двадцать три года и отчасти не по его ли вине?... Разве?
— Виссарион, вы меня слышите? — голос Агриппины, сестры жены. — У вас такой смешной вид в этой шапке! Настоящий колпак! Это она пришла полюбоваться на свою работу — шапку из толстой баварской шерсти вязала она. Однако невозможно было открыть глаза и заставить себя что-то отвечать. Агриппина постояла, потрогала шерстяные волокна рукой и ушла. А он стал думать о Никаноре. Вернее, обо всем, что было связано с Никанором и с его ранней ужасной гибелью.
Почему-то Никанора все всегда звали Никанор — и никак иначе. Так было принято в семье. Ведь и его, Виссариона, мать никогда не называла как-нибудь ласково, по-домашнему, например, Висяша — как звал его добрый батюшка, учитель закона божьего в чембарском уездном училище, а позже называли Вася Боткин и Мишель Бакунин, близкие друзья. Нет, в семье Белынских — а свою фамилию он облагородил буквой и при подаче своих бумаг в Московский университет, до того были они Белынские, — так вот, в их семье детей окликали без фамильярности — Виссарион, Константин — так звали среднего брата, его погодка, и Никанор, бывшего десятью годами его моложе. И никаких тебе Висяш, Никаш и Костюней. Сестру прозывали Александра — заколдованное имя в его жизни, — и никогда Саша, Сашенька. Виссарион — старший ребенок — родился в семье военного лекаря, сына священника...
В дворянстве и отец, да и все они, дети, ощущали себя париями, какие они дворяне с их одной крепостной девкой Авдотьей, ставшей к старости отца предметом его греховных домогательств, с их бедностью, доходящей почти до нищеты, с истерическими причитаниями маменьки и грубой издевательской руганью отца? Папенька с маменькой жили неспокойно, вечно ругались. Отец доводил мать до белого каления не столько своими "похождениями", скорее мнимыми, сколько издевкой и неуважением. Был он человеком с гордым и неуживчивым нравом, ипохондрик, в молодости бил француза на Балтийском море, споспешествуя изгнанию из России морских сил Наполеона Бонапарта. Участие ли в сем эпохальном событии, учение ли в Санкт-Петербургской медико-хирургической академии, произвело на бывшего семинариста из села Белыни Пензенской губернии весьма неожиданное действие. В нищей должности уездного лекаря возомнил себя незаслуженно ущемленным, отвернулся от людей, ушел в пьянство и сарказм. То и другое не нравилось маменьке Марии Ивановне, женщине, не знавшей грамоте и столь обидчивой, что грубые реплики мужа вызывали у нее судороги и истерику. Семья служила отрицательным нравственным примером для подрастающего Никанора! И как же ему, Виссариону, всегда хотелось вытащить младшего из этого смрадного болота! Сам Никанор, с детства отличавшийся неудержимой проказливостью и буйством, несколько раз самовольно пускался в бега, по два-три дня пропадая незнамо где, скрываясь от папашиной ругани и тяжелой руки.
Виссарион помнит один разговор насчет Никанора с бывшим своим учителем по пензенской гимназии Михаилом Максимовичем Поповым. Разговор тот случился уже в Москве, где оба оказались по сходной причине — искали свое будущее: Виссарион, поступив в Московский университет, учитель гимназии — на государственную службу. То короткое время, что Михаил Максимович обретался в Москве, они несколько раз виделись: Висяша приходил проведать учителя. А уж после дела государственные затребовали присутствия Михаила Максимовича в Петербурге, и их новое свидание произошло не скоро.
В бытность свою пензенским гимназистом (хотя курса так и не закончившим), Висяша тянулся к Попову. Был тот для него светом в окошке; больше, кроме Михаила Максимовича, ведшего классы естественной истории, в гимназии и не было никого. Молодой — лет 28 — (между ними разница в годах была нечувствительная, всего лет одиннадцать), высокий и видный, преподаватель естественной истории был в гимназии, что павлин среди воробьев. Закончил он Казанский университет по филологическому отделению и с предмета своего, заложенного еще Плинием Старшим и доконченного трудами французского естествоиспытателя Бюффона, постоянно сворачивал на словесность. А Виссариону — учитель звал его строго этим именем — только того и нужно было. Встречались и после классов, когда Висяша, друживший с племянником учителя, тоже гимназистом, приходил вместе с ним в дом "дяди". А уж дядя потчевал их чаем, а затем читал литературные новинки, после чего случалось бурное их обсуждение.
Висяша уже тогда отличался ненасытной любовью к литературе и взгляды свои отстаивал неистово, со страстью, как что-то заветное. Уже в то время Михаил Максимович угадал в нем натуру недюжинную, только учил, что страсть до добра не доводит и о Шекспире, Шиллере и Пушкине рассуждать следует с холодной головой и выключенным сердцем.
В Москве разговор коснулся судьбы Никанора. Висяша высказался в том смысле, что как только появится возможность, вытребует брата к себе.
— Зачем? — Михаил Максимович, сидящий в удобном кресле посреди просторной комнаты, затянулся. Курил он не дурные разъедающие грудь папиросы, как сокурсники Висяши, да и он сам, а английскую трубку. Апартамент занимал отличный, с видом на самый Кремль, и глядел на взъерошенного, худого, одетого в студенческую шинель Висяшу — осень в Москве стояла дождливая и промозглая — слегка прищурившись, словно оценивая.
— Как? Вы не одобряете? Но Чембар... разве он место для молодого человека? Да и семья моя... вы ведь знаете. Отец, кроме колотушек, не даст ему ничего из того, что нужно юности.
— Виссарион, не идеальничайте, не мерьте по себе. Кто такой ваш Никанор? По вашим рассказам, отрок без особых способностей и пристрастий, склонный к дракам и побегам из дому. Чему вы сможете его научить, да и зачем? Пусть пройдет гимназический курс, пусть приищет себе в городишке какую-никакую работенку. Не всем же кончать университеты! У всякого свой предел.
— Но человеколюбие...
— Оставьте! Вы говорите, ваш отец его бьет — и славно. Как еще воспитать смирение в диком отроке? Ваша беда, Виссарион, что вы всех мерите по себе. Но не все, как вы, обладают дарами фортуны — умом, умением понимать язык словесности и чувствовать ее красоты. У вас — дар. Но ваша семья, судя по всему, не имеет к этому дару никакого отношения, не так ли?
Он вытряхнул пепел из трубки в стоящую на мраморном столике вазу и вновь затянулся. Висяша стоял перед ним, сидящим в глубоком мягком кресле, словно нашкодивший ученик, глядя в пол, насупившийся и понурый. Учитель продолжал: "Сейчас России нужны светлые головы — такие как ваша. Планы у империи обширные — Босфор, Дарданеллы... Впрочем, у вас другие задачи... вы по литературной части. Его перебил звон колоколов — звонили неподалеку, судя по многозвонью, у Ивана Великого. Михаил Максимович перекрестился, поднялся с кресла и подошел к Висяше.
— Пишешь? — переход на "ты" знаменовал высшую фазу внимания учителя. Висяша кивнул. — Критику? Художественное?
— Трагедию.
— В Шекспировом духе? В Шиллеровом?
— В своем. У меня герой — будучи свободным человеком — по воле судьбы и злых людей обращается в крепостного. И убивает себя.
Висяша в первый раз прямо взглянул на учителя. Их взгляды встретились. Михаил Максимович хмыкнул, подошел к окну, взглянул, словно проверяя, не ходит ли кто под окнами. Потом приблизился к Висяше и горячо зашептал почти касаясь его уха: "Да, крепостное состояние крестьян... Я понимаю, как болезненно отдаются эти слова в юном сознании. Я и сам когда-то негодовал, плакал, читая пушкинские запрещенные сочинения... Бывало ругал маменьку за то, что секла крестьян... Порой даже..."
В коридоре послышались шаги, потом кто-то громко выругался. Михаил Максимович опасливо оглянулся на дверь, голос его пресекся. Он отошел от Висяши и снова сел в кресло. Помолчав, прежним спокойным тоном продолжил: "Империя крепка, ты даже представить себе не можешь, как она крепка, как надежна, как пригнаны в ней все колесики. То, что на многих государственных местах сидят дураки и неучи, — еще не самая большая беда. Беда — во французской заразе. Говорю о болезни ума, а не тела. Россия должна спасти Европу от революций, в этом ее историческое предназначение. Горе, если ей помешают его свершить господа разрушители, в попытках поменять ее вековечный уклад!" При сих словах учитель встал и, вынув трубку изо рта, аккуратно положил ее на мраморный столик, давая понять, что разговор исчерпан. — Что до твоего меньшого брата, о судьбе коего ты хотел со мною посоветоваться, то не стоит столь пристально о нем думать У тебя сейчас своя дорога, и вот тебе, милый Виссарион, мое пожелание: постарайся не делать на ней опрометчивых шагов.
В ту холерную осень 1830-го года Висяша писал свою трагедию "Дмитрий Калинин". После поражался, что одновременно с ним и совсем неподалеку творил Пушкин, но если пушкинская творческая осень, названная впоследствии "болдинской", принесла поэту славу, то его многомесячное сидение над трагедией обернулось катастрофой, горем и унижением, а через недолгое время даже и изгнанием из университета.
— Виссарион, ты удобно лежишь? — голос Мари вывел его из полусна. Он постарался открыть глаза, получилось не сразу.
— Я принесла тебе чаю с вареньем — твоим любимым, райскими яблочками. Поднимайся.
Мари поставила поднос на пробивающуюся траву под деревьями, стала помогать ему приподняться, перекладывая подушки. Чай был уже холодным, а варенье убегало из ложки, янтарные мелкие яблочки на плодоножке нужно было схватывать руками. Правда, были они вкусные, сочные. Идет шестой год их супружества, и Мари постепенно становится хозяйкой. Прошлой осенью, когда он вернулся из четырехмесячной поездки в Зальцбрунн, Мари встречала его этим вареньем. Какое же было счастье после долгого мучительного путешествия на корабле, венчавшего его несуразную, не принесшую выздоровление поездку за границу, выпить дома горячего чаю с домашним вареньем! Мари радовалась вместе с ним, а после чаепития запрятала баночку с райскими яблочками подальше от глаз — чтобы сразу не сьел. Была бережлива, к тому же считала его обжорой и лакомкой и прятала от него лакомства как от малого дитяти.
Он и вправду знал за собой некий "безудерж", на него нападало: когда в 26 лет впервые попал на Северный Кавказ (тоже ездил для исцеления) и увидел там висящие на деревьях плоды, а в садах созревающие ягоды и овощи, накинулся на них неудержимо, мог съесть зараз фунт инжиру или десяток восхитительных зрелых персиков. Да и в не столь давней поездке с Михаилом Семеновичем Щепкиным по Украине и Крыму, также предпринятой им с лечебной целью, объедался абрикосами, сливами и дынями, — благо были невероятно дешевы, а потом даже надумал, по совету того же Щепкина, лечить свои слабые больные легкие отборным крымским виноградом. Вот было леченье! Владело им прямо-таки детское счастье, за которым, увы, следовало наказание в виде поноса, нестерпимых болей в животе и желания никогда больше не притрагиваться ни к одному фрукту.
Ребяческая любовь к фруктам-ягодам коренилась в его скудном детстве; город Чембар, где он рос, располагался в континентальном, бедном солнцем климате, да и не было у родителей сада — только голый огород с грядками картошки и капусты. Потому варенье из "китайки" — так маменька называла райские яблочки, покупаемые ею по копейке за ведро у вороватых пришлых мальчишек, — было отрадным воспоминанием его детства. Бывало маменька просила помочь ей протыкать щепочкой маленькие цветные яблочки. Иначе, — говорила, — варенье будет сухим и невкусным. Мари, хоть и не сразу, научилась варить райские яблочки, — да и странно было бы, если бы сразу: откуда ей, институтке, а затем классной даме, городской жительнице, росшей без матери, было получить сведения о ведении домашнего хозяйства?
Ему показалось, что что-то происходит поблизости. Стояла какая-то суета. Мари, унесшая пустую чашку и опустевшее блюдечко из-под варенья в дом, несколько раз пробегала мимо него по двору. Пробегая, она старалась на ходу то поправить ему подушку, то подоткнуть одеяло. Что-то или кого-то она искала. Спустя какое-то время послышался громкий крик Агриппины — она звала дворника. Хотя они уже почти полгода как жили в этом доме, из-за обострения болезни и постоянного пребывания в постели он почти не знал здесь никого, не знал и как зовут дворника. Агриппина тоже звала не по имени, кричала: "Дворник, дворник!" Какой визгливый, вульгарный звук...
Сумасбродная девица, эта Агриппина, всегда с ней что-то происходит или она выдумывает, что происходит, а когда над ее страхами посмеешься, злится и дуется, словно ребенок. Поднималось привычное волнение, тревога за дочку — трехлетняя Олечка находилась на попечении Агриппины. Что там у них случилось? Ничего, ничего, скорее всего, какие-то пустяки как обычно. Нужно успокоиться. Скоро все разъяснится.
Он прикрыл глаза и снова легко очутился в своем прошедшем. Каким же глупцом был он в свои двадцать лет! Думал, что благодаря написанной им трагедии, буде ее опубликуют, сумеет разжиться деньгами — и покинуть ненавистный казенный кошт, с его неудобоваримым "кормом" и постоянными унижениями со стороны даже мелких университетских чинов. Чины отчего-то всегда его не любили.
В тот день, когда его позвали в цензурный комитет, он еще на что-то надеялся. Даже сейчас при воспоминании об учиненной над ним экзекуции он бледнеет и задыхается. Процедура была такая, что ему, бедному казеннокоштному студенту, мудрено было не испугаться, не задрожать, не слечь в горячке. В огромной зале под портретом государя императора, перед синклитом цензоров, сидящих за длинным зеленым столом, было ему объявлено, что опус его найден глубоко безравственным и бесчестящим университет.
Уважаемый профессор словесности Ц-в, по совместительству цензор, с орденской лентой через плечо, размахивая папкой с его трагедией, горестно и громогласно восклицал: "Опомнитесь, молодой человек, да верите ли вы в Бога! Ваш герой богохульствует, сомневаясь в доброй воле Творца, он, хотя и невольный, но кровосмеситель, преступающий законы Божеской морали, он посягает на человеческую жизнь, становясь убийцей! Где, откуда почерпнули вы материал для сего безнравственного и политически опасного сочинения? Вы весьма еще молоды, но даже юности такое не простительно. Сибирь, солдатчина — единственное что может ждать сочинителя подобных опусов! И профессор с тяжким вздохом, словно бы в отчаянии, кинул папку с трагедией на зеленое сукно.
Члены синклита, как китайские болванчики, согласно кивали головами, а государь император глядел со стены сурово и враждебно. Висяша пошатнулся. Сибирь, солдатчина — это смерть, — пронеслось в голове. Ужас проник в самое сердце, он не помнит, как покинул залу, как дошел до кровати, как уткнулся в подушку, повторяя: "Пропал, пропал, Сибирь, солдатчина, Сибирь, солдатчина...".
Приятель вместе с университетским сторожем, подхватив беднягу под руки, препроводили его в больницу для казеннокоштных, по соседству с которой располагались анатомический театр и морг. Тогда он провел в больничной палате более пяти месяцев. Следствием болезни и соответствующего негласного распоряжения тех, кто следил за направлением юных умов, явилось его исключение из ставшего ненавистным университета "по слабости здоровья и ограниченности способностей".
Висяша оказался на вольных хлебах, без поддержки и без денег. Около года не решался он оповестить родителей об ужасном фиаско. Отец помогал ему скудно, не часто посылая считанные рубли, — и те, после долгих и унизительных просьб, требуя отчета за каждый потраченный грош, — гордость не позволяла дольше находиться на родительской шее. В тяжелую годину приютили Висяшу двоюродные братья Ивановы, примерно в одно время с ним, прибывшие в Москву, потихоньку закончившие университет и служившие на мелких канцелярских должностях. В то время был он как потерянный: серьезно подумывал о службе в российских северо-американских владениях, где полагалось тройное жалованье и каждый год считался за три. Но выдержит ли его никудышное здоровье столь жестокий климат и дорогу более, чем в десять тысяч верст, и стоит ли обрекать себя на такую добровольную каторгу? Может, найдется для него другое, менее суровое поприще?
И, слава Богу, нашлось. Стал понемногу сотрудничать в московских журналах, свел знакомство с издателями — Надеждиным, Полевым, Погодиным... начал с переводов и понемногу перешел к критическим статьям, рецензиям, разборам. Элегия в прозе "Литературные мечтания", кусками публиковавшаяся в десяти номерах газеты "Молва", хотя и неподписанная, вызвала интерес к доселе неизвестному и явно даровитому автору. Вырисовывалась его настоящая дорога — критика, журналистика. И все это время он думал о судьбе Никанора. Сведения, доходившие из дому, не радовали: четырнадцатилетний отрок совсем отбился от рук, бездельничал, не посещал школу, отец же воспитывал его по-своему, кулаками, даже и не думая, что младший сын должен продолжить учение.
И тогда он взял Никанора к себе. И это при том, что сам едва сводил концы с концами. Правда, года через три к журнальной работе прибавилось преподавание в Межевом институте; появилось бесплатное жилье, кое-какие денежки. На толкучем рынке Висяша купил Никанору одежонку, справил сапоги. Был Никанор туповат и ленив, но брата первое время побаивался и даже вытягивался при его появлении. Зато как радовался Висяша, что брат живет у него, что открыл он для Никанора мир, что обретается тот в белокаменной, а не в паршивом Чембаре, что вместо отцовских колотушек видит братнюю ласку. За всегдашними литературными занятиями и часами, проведенными на уроках — учил он русской грамматике великовозрастных олухов из Межевого института, — не всегда удавалось уследить за младшим братом.
Однажды — было это сразу после уроков, когда Висяше нестерпимо хотелось поесть и отдохнуть, явился к нему Куприян, местный дворник. Переминался с ноги на ногу, не зная как приступить к делу. Был он совсем не по-дворницки худ и невысок, с узенькой седой бороденкой, с лысиной, обнажившейся, когда снял шапку и поклонился барину, и с неуловимой лукавинкой в казалось бы простодушном взгляде.
— Ты чего, Куприян? Случилось что-нибудь?
— Да как сказать, сударь, может, и случилось. Никанор ваш мою Дуняшку, внучку то есть, облапил и хотел повалить, да она не далась и убежала. Поцарапала его малость. Вы ему, сударь запретите в другой раз на девчонку бросаться, она у нас нервеная, горячая, может брату вашему глаз выцарапать или нос откусить. Девчонка, одно слово, бедовая. Да и я в другой раз ей подмогну, коли увижу.
Висяша почувствовал, что краснеет.
— Конечно, конечно, Куприян, какой разговор. Я Никанору строго прикажу, чтобы не глупил, не повесничал... Он порылся в кармане. Нащупал за подкладкой гривенник. — Вот, Куприян, денежку возьми — и будь благонадежен. Не повторится это.
Старик взял монету, истово поклонился барину — глядя на него все с тем же лукавым простодушием, и вышел. А Висяша, весь красный, потный и взволнованный направился к Никанору.
Застал его сидящим на кровати и внимательно разглядывающим лубочные картинки из "Московского листка". Прежде чем он захлопнул страницу, Висяша успел разглядеть голую дебелую девицу в подвязках, над которой склонился молодцеватый военный с аршинными усами. Подумал: вот чем занимается, олух, вместо русской грамматики да арифметики... Никанор, застигнутый врасплох, вскочил с кровати и вытянулся, словно перед начальником. Висяша прокашлялся. Он не знал, какой тон выбрать, боялся излишней резкостью напугать и без того испуганного брата. — Здорово, Никанор, — голос был фальшивый и дрожал, — ко мне сейчас дворник приходил, Куприян.... Никанор молчал. Висяша продолжил: — Он на тебя жаловался, что ты, Никанор, приставал к его внучке. Правда это?
Ни минуты Висяша не сомневался в том, что Куприян говорил правду, но слова выходили из него словно без его участия. — Да она сама ко мне приставала, драться лезла, вон по носу вдарила. — Действительно нос у парня был разбит, кровь под ним запеклась. — Не вдарила нужно говорить, Никанор, а ударила. Ты должен чисто выговаривать русские слова, если хочешь поступить в университет. Поди сейчас же умойся и возьми на полке примочку!
Никанор поспешно скрылся с глаз, а Висяша глубоко вздохнул, в общем-то довольный, что все кончилось мирно, он не повысил голоса на брата, а тот не зашмыгал носом и не начал тереть глаза кулаком, как уже бывало в сходных случаях. Куприян, впрочем, жаловался на непотребство Никанора в первый раз. Но и дурак бы понял, даже не видя шкодливого прыщавого юнца, что безделье и даровая кормежка не могут не пробудить в нем скрытые мужские инкстинкты. А он, Висяша, разве свободен от этих инкстинктов? Разве не внятна ему озабоченность Никанора? Он подумал, что еще совсем недавно ездил к "Никитским воротам", вспомнил и девку, своею могучей телесностью и бесстыдством напоминавшую красотку из "Московского листка". А симпатичная "гризетка" из модной лавки, с влажным маленьким ртом и хищными острыми зубками, к которой он ходит, когда заводятся деньги и когда душа просится из тела, а тело, в горячечном нетерпении, о душе забывает? Это как? Ведь последние рубли тратит на нее да на винцо для хозяйки этого вертепа, чьи работницы лишь для видимости заняты шитьем и глажкой... А у Никанора сапоги прохудились, да и самому уже стыдно на люди показаться в старой, чуть не истрепанной одежонке. А на вертеп тратится... Что сказать на это?
Года через два, когда он, Висяша, став сотрудником "Отечественных записок, переселился в Петербург, оставив Никанора в Москве на попечении двоюродного брата Дмитрия Петровича Иванова, он обиняками пытался Дмитрия наставить насчет Никанора и его "инкстинктов", мол, может, какая служанка найдется или молодуха по соседству... Было неприятно писать на эту тему в письме, но в Москву наведывался он редко — и только посылал из Питера деньги на Никанорово содержание семейству смиренного, душевно привязанного к нему Дмитрия, оставил которому не только тяжелую обузу в лице Никанора, но и вожделенное место преподавателя русского языка в Межевом институте.
Бог ты мой, сколько же денег уходило на парня! На одни только сапоги, которые снашивались, словно на этих подметках Никанор ежедневно пускался в присядку или бегал как угорелый по всей Москве. Так нет же, как миленький сидел над учебниками. Брат Дмитрий строго, не в пример Висяше, организовал регулярное расписание для "кузена" — русской грамматикой и законом божьим занимался с ним сам, выкраивая время между уроками и заботой о все пребывающем семействе, остальные предметы проходили с "недорослем" московские друзья Висяши: Константин Аксаков — немецкий, Корш — математику и французский, даже нескладный нелепый Кетчер забегал вечерами, чтобы натаскать олуха по латыни. По отзывам Дмитрия, в орфографии делал Никанор некоторые успехи, это значило, что писать грамотно по-прежнему не умел, но хотя бы не оставлял на странице бесчисленных клякс. Что до остальных предметов, Висяша почему-то был уверен в полной неспособности туповатого ленивого парня, в свои двадцать не выказавшего ни малейшего желания самому определить свою судьбу, выучиться немецкому (его он и сам не знал), французскому и тем более латыни.
Тем удивительнее пришло известие (а было это уже году в 1841-м), что Никанор смело отправился сдавать экзамены в Московский университет на словесное отделение и даже получил приличные баллы из латинского и закона божия. Поступить он не поступил, провалившись по всем прочим предметам, но ведь на экзамен-то пошел, не убоялся. Видно не зря брат Дмитрий считал характер Никанора упрямым и диким. И еще Дмитрий писал, что если бы не профессор русской словесности Шевырев, немилосердно придиравшийся к Никанору (а был Шевырка постоянной мишенью критических разборов Висяши, называвшего его не иначе, как "славенопердом"), то, возможно, Никанор не пошел бы ко дну и выплыл. Висяша был в высшей степени удивлен и решил, что возьмет Никанора в Питер для приготовления его в Петербургский университет. Пусть попробует еще раз. Хоть и придется восьмой год тянуть на себе эту ношу, да ведь своя ноша, родной брат, без его, Висяши, помощи так бы и проживший всю жизнь в проклятом Чембаре. Однако что-то сломалось в Никаноре. Готовиться и сдавать экзамены по второму разу отказался.
Глядя с утра на унылое заспанное лицо брата (а с января 1842 года Никанор жил у него в Петербурге), Висяша негодовал: ты почему не умылся, не сменил белье, почему сморкаешься в руку, где твой носовой платок — я ведь купил тебе целую дюжину. Дурень все так же уныло достал из кармана неопрятного халата скомканный несвежий платок и показал его брату. И снова негодующий крик Висяши: зачем ты мне его показываешь? платок для того, чтобы в него сморкаться. Ты ведь взрослый уже...
Взрослый? Приходило в голову, что Никанор за эти прожитые в столицах семь лет так и не повзрослел, не сумел приноровиться к здешней жизни, что-то в ней понять. Был почти так же дик и неопрятен, как когда впервые прибыл из Чембара. А ведь двадцать лет олуху. Он, Висяша, в двадцать лет уже давал уроки, переводил романы с французского, стремясь поскорее избавиться от унизительной зависимости от малоимущих родителей, от скупых отцовских рублей и грошей, тайно скопленных матерью для умного, но не очень удачливого старшего сына. А Никанор? Ест и пьет за семерых, одежды на него не напасешься, а заработал ли хоть один рубль на свой прокорм? И почему он, Висяша, должен гробить свою жизнь, терять здоровье, не заводить собственную семью, чтобы это малопривлекательное, так и не повзрослевшее существо — ни дать ни взять Калибан — жило в свое удовольствие за его счет? Насчет того, чтобы завести семью, он стал подумывать недавно. И даже была на примете одна особа в Москве, некая Мария Васильевна Орлова, он состоял с нею в переписке. Но Никанор... Никанор был препятствием. Нужно было его пристроить, да вот беда: к канцелярскому делу был он так же неспособен, как и к ученью (хотя все эти семь лет только тем и занимался, что учился!), не имел никаких особых склонностей и собственных жизненных планов. Может, в полк? Солдатом?
От этой мысли бросало в жар. Все же было это решение слишком жестоким. Для самого Висяши солдатчина была бы гибелью. "В Сибирь, в солдаты" — нет, он не забыл катастрофу своей юности... Но Никанор — он человек другой закваски; они с Дмитрием были очень наивны, думая, что "Калибан" сможет поступить в университет и, главное, сумеет в нем удержаться. Для этого нужны способности, воля, желание. Ничего такого у Никанора нет. А вот стоять во фрунте, исполнять приказы — это он сумеет, сумеет и выучиться стрелять, бегать, прыгать, ездить на лошади. Сумеет ли? Все же столько лет сидел Никанор над учебниками, полностью был выключен из практической жизни... Сомнения сомнениями, но решение необходимо было принять.
В тот день, когда он объявил Никанору свое решение, стояла на удивление тихая безветреная погода, весьма редкая для Петербурга, даже летом. Никанор только что вернулся со двора — он повадился часами лежать на траве возле дома, разглядывая травинки, букашек или просто бесцельно глядя в июльское лазурное, без единого облачка, небо. И тут Висяша, не глядя на брата, быстро, почти скороговоркой, проговорил, что считает, что Никанору следует идти в военную службу. И лучше, чтобы он определился в полк уже в августе...
— Висссари-о-он! Открой же глаза, сколько можно над тобою стоять! — Он разлепил веки: над ним склонилась Мари, нахмуренная, и, как он сразу понял, в одном из тяжелых своих состояний.
-Что-то случилось? Почему ты дрожишь?
— Да уж случилось. Поднимайся, тебе пора, здесь уже стало прохладно.
Она довела его до двери парадной, возле которой он постоял несколько минут, отдуваясь и тяжело дыша, потом с ее помощью добрел до кровати. Лег, после улицы его бил озноб, Мари накрыла его поверх одеяла теплым немецким халатом на алой фланелевой подстежке, память о Берлине. Наклонилась над ним:
— Ты спишь?
— Нет.
— У нас тут произошла одна история.
Сердце сразу бешено заколотилось, не дай Бог, что-то с Олечкой.
— Оля?
— Нет, нет. Успокойся. Помнишь, я принесла тебе варенье? Райские яблоки?
— И что?
— А когда вернулась в дом, зашла в комнату, увидела, что там чужой человек, солдат.
— И что он там делал?
— Ел варенье... из банки, а ложки — сверху там лежала ложка, — ложки там уже не было, видно, спрятал в рукав. Ложка даже не серебряная. Неужели ради оловянной ложки он к нам забрался? Он больше ничего не взял, я проверила. И даже не убежал. Так и стоял, пока Агриппина не позвала дворника.
— И что дальше?
— Дворник, Николай его зовут, сказал, что тут неподалеку есть казарма. Солдат, по всему, пришел оттуда. Николай вызвался туда сходить и рассказать про... кражу. А солдата к тому времени и след простыл, убежал. Ложку я после нашла на столе.
— Какой он?
— Солдат? Да я не разглядела с испугу, молодой очень, глаза светлые... Агриппина пусть скажет. Они с Олей сидели в соседней комнате, а я тут как раз закричала.
Агриппина уже несколько минут стояла рядом, видно, Олечка заснула.
— Какой солдат, Агриппина?
— Да что вы пристали, какой да какой. Обыкновенный. Ложку хотел украсть, да мы не дали. Это я дворника позвала. А дворник потом привел офицера из канцелярии. Они спрашивали, нужно ли заводить протокол, верно, Мари?
Мари кивнула, ее снова била дрожь. Эти нервные припадки после недавней смерти четырехмесячного сына Володи повторялись с нею все чаще.
— Протокол? И что... что вы сказали?
Агриппина продолжала все на той же ноте, словно не чувствуя и не понимая его волнения:
— Я сказала, что вора узнать не смогу, так как, когда он вошел, меня в комнате не было, а потом он и вовсе убежал. Я его не успела разглядеть. А Мари сказала...
— Остановись, Агриппина, — Мари резко оборвала младшую сестру, — о себе я буду говорить сама. Я сказала, Виссарион, что ложку он вернул, да и была она не очень ценная, поэтому протокола составлять не нужно. Я правильно сказала?
Он тяжело дышал, лоб покрылся испариной, воздуха не хватало.
— Откройте форточку ради Бога!
И когда Агриппина открыла форточку и в комнату пошел свежий, пахнущий весенней землей воздух, он произнес:
— Правильно. Вы обе сказали правильно. Теперь солдатика не засудят. И не прогонят сквозь строй. И не сгноят в карцере... За кражу оловянной ложки.
Он застонал и кровь полилась у него из горла прямо на берлинский халат.
После вечерней суматохи, после экстренного визита доктора Тильмана, прописавшего больному полный покой, после того как Олечка, подученная Агриппиной, робко подойдя к его кровати, пугливо произнесла: "Ты холоший мишка, я тебя не боюсь" — и тут же убежала, после того как Мари молчаливо поправила его подушки и одеяло, а Агриппина бодро пожелала: "Спокойной ночи нам всем!", его оставили наконец в покое.
Мысли сами собой вернулись к Никанору, вернее, к приходившему в дом солдатику. Почему-то ему казалось, что солдатик и Никанор — одно и то же лицо, хотя брат, определившийся в полк на Кавказе, очень быстро там сгинул. Спустя два года после отъезда Никанора Висяше пришло уведомление из военной канцелярии, что вольноопределившийся действующего Грузинского гренадерского полка Никанор Белынский, сын Григорьев, двадцати трех лет от роду, погиб в Тифлисе при невыясненных обстоятельствах. Висяша не видел ни мертвого тела Никанора, ни его могилы, и в голову лезла дичь: а вдруг брат жив-здоров, только служит уже не на Кавказе, а в Питере... Но нет, Мари сказала, что солдат был молоденький, а Никанору было бы сейчас под тридцать... Солдатик, должно быть, еще сосунок, залез в чужой дом, ел варенье, видно, соскучился по сладкому в своей казарме...
Висяша дал Никанору с собой 100 рублей и оплатил его проезд до Ставрополя, но денег на экипировку брата у него не было, сдуру обещал выслать ему нужную сумму на место, но так и не выслал. Негде было взять. Из Тифлиса Никанор прислал записку, в которой косолапым своим почерком и с обычными кляксами слезно молил Висяшу посодействовать присылке документов — свидетельства о рождении и справке о бедности, без коих в полку была ему смерть. Но и этого Висяша не мог сделать. Все документы, буде они существовали, находились в Чембаре, и извлечь их из канцелярских архивов — при желании и большой удаче — мог только брат Константин. Однако брат Константин отмалчивался. И все эти тяжкие грехи неподъемным грузом повисли на Висяше, терзая его сознанием непоправимой вины перед Никанором.
Да был ли Никанор хоть немного счастлив? Хоть немного за те семь лет, что провел в столицах, готовясь в университет? И если нет, то зачем были все эти лишения, жертвы, отказ Висяши от своей личной жизни? Эти мысли не давали ему покоя во всю ночь.
Под утро однако он задремал и привиделось ему, как однажды в Москве на Масляной, когда под окном заиграла шарманка, Никанор и Петя, племянник Висяши, — обоих недорослей он в то время держал при себе, кормил и одевал, — выскочили в одних рубахах на двор и давай отплясывать русского. Вся улица сбежалась поглазеть на куролесников, выбежал и Висяша. Никанор и Петя, гогоча и посвистывая, вертелись волчками, пускались в присядку. Слепой шарманщик знай крутил ручку, шарманка, скрипя, наигрвывала камаринского, детвора шныряла под ногами, дворник Куприян, грозил мальчишкам пальцам: дескать, угомонитесь, а из-за его плеча с любопытством выглядывала задорная Дуняшкина головка, перевитая алой лентой. Шум, хохот, веселое зубоскальство и два гогочущих дурачка посреди мостовой отплясывающие русского.
На рассвете Агриппина проснулась от странных звуков, доносившихся из спальни Виссариона. Она прислушалась, звуки были незнакомые, уж точно не кашель, обычно мучивший зятя по утрам. Из комнаты Белинского раздавался смех... Слегка удивившись, Агриппина зевнула и повернулась на другой бок: в последнее время ей никак не удавалось выспаться.
Добавить комментарий