Повесть о Висяше Белинском в четырех сновидениях. Сновидение четвертое. Свобода

Опубликовано: 3 октября 2019 г.
Рубрики:

В то утро он встал с ощущением счастья. Почувствовал, что болезнь отступила, что сегодня он здоров, что может подняться и пройтись по комнате. Окна были за-
шторены, он раздвинул занавески и впустил в комнату еще робкие утренние лучи, растворил окно – в грудь ударил ветер, несущий запах свежей земли и травы, — и постоял так несколько минут, не прячась от упругой холодной струи, вдыхая живительный весенний воздух. Закашлялся – и опасливо, косясь на дверь, быстро затворил окно. Обычно с утра к нему приходила Мари, но сегодня ее не было, и он пошел к ней сам. Она лежала в постели, бледная, неприбранная, со вчерашнего дня ей нездоровилось.

– Мари, давай позовем доктора Тильмана, говорят, что он хороший диагностик.

Мари смотрела строго, потом вдруг улыбнулась:

— Свой диагноз, Виссарион, я поставила себе сама, он не такой страшный, как ты думаешь. Она приподнялась на постели и тихо, одними губами, прошептала: —Я беременна.

В своем сегодняшнем счастливом настроении он принял эту весть как благую, как дополнительное подтверждение того, что он должен и будет жить. Он издал ра—
достное восклицание, поцеловал Мари в бледную щеку и отправился за чаем для нее в темную чадную кухню, где уже колдовала рыхлая Пелагея, собирательница новостей, вечно чем-то озабоченная. Вот и в этот раз, пока он ждал самовара – тот все не вскипал, — она успела ему рассказать очередную “новость”.

– Дворник—от, Николай, говорит, что по квартерам цыганки ходют, одна, говорит, с дитем, кто не прочь, тем про судьбу гадают. За три, говорит, копейки все тебе скажут, что было и что будет.

Пелагея оторвалась от плиты, повернулась всем туловищем к Висяше.

— И вот я думаю, Сарион Григорьевич, может, попросить цыганку погадать на мово Капитона (Капитоном звали ее сына), ведь от уже пятый годочек, как ушел из дому и пропал, – то ли в солдаты подался, то ли в тюрьме сидит по пьяному делу, то ли лиходей какой его прирезал, — она перекрестилась. Бог весть, что за жеребий ему выпал, кровиночке, забулдыжной головушке… Что вы мне, Сарион Григорьевич, посоветоваете?

— Не знаю, Пелагеюшка, что тебе посоветовать. Сколько, говоришь, цыганка за гадание берет? Три копейки? Ну вот и цена ему такая же, три копейки. Не верю я этим гаданиям.

Самовар вскипел, он налил кипяток в чашку, добавил заварки из заварочного чайника, плеснул из крынки молока и понес в комнату Мари. По дороге вспомнил про одно гадание, которому и верил, и не верил… Когда восемнадцатилетний недоучившийся гимназист, взятый из милости в кибитку дальних чембарских родственников, Висяша ехал поступать в Московский университет, позади них ехала цыганка. Уже немолодая, ликом суровая, вся в звонких монистах. Она вызвалась погадать Висяше. Гадание ее он помнит до сих пор: “Люди почитают и уважают тебя за разум. Ты едешь получить – и получишь, хотя и сверх чаяния”.

Многажды он читал и слышал, как великие люди в начале жизни получали “знак”, говорящий об их грядущем величии. Пример из латинской хрестоматии: зацветшая сухая ветка при рождении будущего римского императора Веспасиана…

Предсказание цыганки и было таким “знаком”.

И то сказать, когда Висяша ехал в Москву, честолюбивые помыслы, мечты о великой и славной будущности роились в его голове. С годами надежд на великую будущность поубавилось, хотя дело, которым он занялся – литературная критика, — было прямым его делом, в нем он мог бы полностью осуществиться. Мешали бедность и болезнь. Чтобы как—то прокормиться, должен был, не щадя себя, писать, писать и писать так, что немела рука и перед глазами плыли круги. Эксплуататор редактор (сколько раз недобрым словом поминал он безжалостного Краевского!) требовал от своего “крепостного” непосильной и срочной работы, включавшей обзор всей текущей литературы, вплоть до немецких букварей и итальянской грамматики… Но более всего мешало ему отсутствие свободы, в журнале он не мог прямо, без обиняков, говорить о самом главном, волновавшем и мучившем не только его — лучших людей общества, — ждущих от него, “своего критика”, слова правды. Рожденный с темпераментом тигра, вынужден был мурлыкать кошкой, боец—гладиатор сдерживал себя, задыхаясь от невозможности высказаться до конца.

Мари спала. Он оставил чашку чая подле кровати и на цыпочках вышел. Какая, однако, радость: у них с Мари будет еще одно дитя, возможно, сын. В Олечке он не чаял души, но умерший год назад крохотный Володя будто унес с собой и его собственную жизнь. Если будет сын, он возродится, у него появится новый смысл в этой жизни. Хотя, если подумать, как тяжело вырастить даже одно дитя, сколько болезней, разнообразных преград нужно преодолеть, чтобы ребенок не умер, укрепился, получил образование… и не будет ли труд напрасен, если дитятко вырастет в результате этаким бессловесным Акакием Акакиевичем, или пустышкой вроде Хлестакова, или самодовольным поручиком Пироговым? На что, для чего человек рождается? И для каких целей в его груди силы прямо—таки необъятные, как у лермонтовского Печорина, как у того же Миши Лермонтова, младшего современника, уже семь лет спящего в могиле? Отчего, почему нельзя осуществить свое поприще на родине?

Одевшись, он вышел во двор, отвязал Моншерку и сделал с ним несколько кругов вдоль забора, по пробивающейся травке, ко взаимному удовольствию. Моншерка махал хвостом, был радостно возбужден и по—собачьи улыбался. Потом из дому вышли Агриппина с Олечкой, и он подхватил Олечку на руки и закружил. Правда, после долго приходил в себя и налаживал дыхание.

Подозвал дворника и вместе с ним вынес из дому зеленое чудище –диван – под деревья. В этот раз не лежал на нем, а сидел; вокруг дивана, будто ошалелые, носились Олечка с Моншеркой, а Агриппина, то и дело поднимая голову от вышива—
ния – она пристроилась с работой напротив дивана, — грозно окликала то собаку, то ребенка:

— Моншерка, паршивец, ты у меня доиграешься!

— Оля, я кому сказала, довольно бегать!

Ни собака, ни ребенок ее не слушались. Кончилось все тем, что Олечка упала и разодрала себе коленку. Агриппина подхватила плачущую девочку, дав ей предварительно несколько шлепков, и потащила в дом. А он до самого обеда оставался на улице.

Он сидел на диване, подставив лицо солнцу, когда к нему приблизился незнакомый военный, судя по форме, генерал. За генералом, в небольшом от него отдалении, следовал солдат, несший портфель. Сердце в нем замерло; хотя он и ждал, что за ним придут, “приход” застал его врасплох. Почему сегодня, в так счастливо начавшийся день? – мелькнуло в голове. И еще он подумал: как хорошо, что Мари и Олечки нет сейчас рядом.

Генерал остановился в двух шагах от дивана, сидящий на нем остался сидеть и даже не приподнялся.

– Имею честь говорить с Виссарионом Григорьевичем Белинским? — Лицо и вся фигура военного были ему знакомы, то ли он уже его видел, то ли встречал кого—то похожего. – Позвольте представиться, — генерал приложил пальцы к козырьку, — Анненков Иван Васильевич, флигель—адьютант его императорского величества.

Теперь легко было догадаться, кого тот напоминал. Был он как две капли воды похож на милого человека, Павла Васильевича Анненкова, трогательно опекавшего Висяшу в прошлогодней поездке на силезские воды. Павел Анненков сейчас в Париже, ему с помощью Мари было уже написано несколько писем.

Не дождавшись ответа, генерал продолжил:

— Зная, что вы больны, решил я, не адресуясь к услугам посыльного, заехать к вам сам по дороге в Главный штаб. Брат мой, Павел Васильевич, просил передать вам письмо из Парижа, да к тому же, скажу прямо, хотелось мне на вас взглянуть, потому как много наслышан…

Он сделал знак солдату, стоящему поодаль по стойке “смирно”, с выпученными от усердия глазами, и тот почтительно подал генералу портфель, из коего был извлечен конверт с письмом Павлуши Анненкова. Из рук брата Павлуши конверт перекочевал в руки Висяши, мгновенно и густо покрасневшего. Он понял, что ошибся: генерал не был послан к нему “по именному повелению”, понял — и вознегодовал на себя. Почему он в таком волнении? Он же знает, что рано или поздно за ним все равно придут и нужно быть готовым встретить их достойно, без малодушия.

Следовало что-то сказать в ответ. Он закашлялся, потом произнес: “Когда Павел Васильевич возвращается? Говорил, что рассчитывает пробыть в Париже до весны”.

Генерал махнул рукой солдату, стоящему все таким же истуканом, с бессмысленным выражением лица:

— Ступай, братец, проведай Федора, побалакай с ним, не все ж ему дремать на козлах, а я скоро буду”, — и повернулся к спрашивающему: Павел Васильевич наш задерживается. Пишет, что планы его поменялись. В Париже – революция, ради нее и остался. Там, глядишь, статейку подготовит по свежим следам для “Современника”.

— Про революцию цензура не пропустит.

— Это смотря как написать, с каких позиций. Можно ведь в поучение прочим народам, чтобы остерегались. С другой стороны, взять хотя бы ваше воззвание к Гоголю, что сейчас в списках гуляет по столице, оно вроде и не о революции, а дух в нем бунтовщический. Чистая прокламация.

Генерал смотрел выжидательно, словно чего-то от него хотел.

— Не желаете революции, русского бунта – освободите народ!

— Эк, куда хватили, батюшка! Скоро сказка сказывается. Народ наш к своему укладу привычен, к чему его смущать? Впрочем, он ваших сочинений не читает.

— А вы, уважаемый Иван Васильевич, что-нибудь мое читали, кроме того, что ходит в списках?

— Признаться, не читал – нет времени, я ведь сам пишу. Скоро выйдет моя четырехтомная история Лейб-гвардии конного полка, начиная с 1731 года по наши дни. Вот где слава России, вот в чем ее мощь и величие на все времена!

— Вы полагаете величие России – в военном могуществе?

— Точно так-с!

— Ну так вот вам мое предсказание: совсем скоро эта пресловутая военная мощь обнаружит полную свою несостоятельность и обрушится, а вслед за ней пошатнется и то, что называете вы “укладом”, а именно: рабство крестьян, отсутствие свобод и независимого суда, всесилье чиновников и повсеместное унижение человеческого достоинства.

Висяша говорил – и сам себе удивлялся, ведь он выступал сейчас эдаким Чацким, высказывающим свои убеждения перед лицом Скалозуба. Еще недавно он называл Чацкого “мальчиком верхом на палочке” — и вот сам туда же, в той же роли сума—
сшедшего” проповедника. И перед кем? Перед флигель-адъютантом российского самодержца. Зачем? Почему? Может быть, потому, что, как и Чацкий, только что вернулся из-за границы? Напитался тамошним свободным духом и забыл о российской тайной полиции?

Генерал поежился, наклонился к Висяше и, понизив голос, произнес тоном почти отеческим:

— Считайте, что я вас не слышал. Иначе… я человек прямой, слуга царю, отец солдатам – как сказал один из наших поэтов, так что привык крамолу с корнем вырывать. Вам бы, Виссарион Григорьевич, следовало бы быть поосторожнее. Все же человек вы семейный, нездоровый… Впрочем, дело вашей совести — . И генерал отошел от Висяши и направился к своему экипажу.

 

* * *

После обеда он прилег в своем кабинете. Письмо Павла Анненкова нераспечатанное лежало рядом с кроватью. Прочитает после, сейчас ему хотелось восстановить в памяти пребывание в Зальцбрунне, месте, где написал он то самое “воззвание к Гоголю”, ходившее сейчас по городу в списках, о котором говорил генерал. За это “воззвание” он безусловно поплатится – свободой ли? жизнью? Имел ли он право жертвовать своей семьей? Мог ли, должен ли был остановиться – и не писать? Он лежал и вспоминал.

 

* * *

Поездку в Силезию, на тамошние воды, излечивающие, по слухам, от чахотки, устроили ему друзья. Вася Боткин дал на поездку две с половиной тысячи рублей, Павел Анненков пожертвовал четыреста франков и, отказавшись от поездки по Греции, решил сопровождать за границу никогда там не бывавшего друга. Помощь предложил и молодой его друг, Иван Тургенев, обещавший даже встретить приехавшего в Штеттине: туда прибывал пароход из Петербурга. В письме Тургенев писал, что будет ждать путешественника, как Моина, бредущая по берегу в ожидании своего Фингала. Однако на пристани его не оказалось. Не знавший немецкого языка, растерянный Висяша с трудом добрался до квартиры Тургенева в Берлине.

Тургенев жил неспокойно, в вечных разъездах. В тридцать лет не обзаведясь семьей, в вечных долгах, так как его мать, деспотичная владелица крестьянских душ, то посылала ему содержание, то, когда сын переставал следовать ее воле, безжалостно отказывала в нем (сейчас как раз шел “тощий” период), не найдя для себя определенного дела, к тому же, устремившись в Европу вослед оперной диве и чужой жене, был он в сознании старшего друга не “мужем”, но “мальчиком”, правда, мальчиком умным и весьма даровитым. Первые его литературные опыты – в стихах — тот не пропустил, заметил и похвалил; рассказы из жизни крепостной русской деревни – они так же, как поэмы, печатались в “Современнике” — оценил очень высоко. Автора назвал продолжателем гоголевской “натуральной школы”.

Был Иван Сергеевич человеком легким в общении, добрым до святости, прекрасно знал немецкую философию, изучив ее непосредственно в Берлинском университете, владел языками, обладал обширными познаниями в словесности и искусствах. В обществе Тургенева ему было интересно и немного не по себе: все же он философиям за границей не обучался и вообще был недоучившийся гимназист и студент. И, однако, хотя разговор их с обеих сторон всегда был горяч и задирист, “победителя” в нем не бывало, так как стремились спорщики не к “победе” над оппонентом, а лишь к истине.

Говорили о России, о ее настоящем и будущем. “Мальчик, берегитесь, — начинал обычно Висяша для затравки, — я вас в угол поставлю!” Но кончалось все, как правило, весьма мирно, настоящего спора не выходило. Оба видели печальное и даже отвратительное российское настоящее, оба полагали, что будущее родины связано с преобразованиями, с освобождением народа и отдельного человека. Разница была в одном: поживший на Западе Тургенев считал, что Россия должна идти по пути западных цивилизаций, в их фарватере. Он же настаивал на первоначальном толчке, который даст России западный опыт, затем же, по его мнению, она пойдет своею дорогой, обгоняя своих учителей, как это было в эпоху Петра Великого, любимого Висяшиного персонажа. Оказавшись в Европе, он неожиданно и глубоко ощутил свою “русскость”. Мелкость немецкого бюргера, с его чистым домиком и садиком, его бесила. Запад в сравнении с Россией выглядел узким, практичным, слишком деловым. Уже потом, когда путешествовал он с Тургеневым по Саксонской Швейцарии, казалось ему, что все эти ухоженные лужайки с коровками и картинными домиками с черепичными крышами он уже где-то видел, даже живописные средневековые замки на берегу Эльбы были интересны только вначале, потом стали скучны. Вспоминалось, как в минуты отчаяния от всего, что творилось дома, иногда восклицал: “Были бы деньги, махнул бы в Европу, жил бы там, как Фроловы (Фроловы была известная русская семья, прочно обосновавшаяся в Берлине), вдали от отечественных мерзостей”. Сейчас думалось: нет, жить могу только в России. Кроме незнания чужого языка, кроме тяги к семье, к Мари и Олечке, которую ощущал он чем далее, тем острее, было еще что-то, что привязывало к родине. То ли прямухинские пейзажи въелись в душу, то ли среди плотной западной застройки мерещился деревенский тын, а за ним степь, уходящая за горизонт, то ли чувствовал себя эдаким растением, что корни пускает только раз и только в родную почву…

Но было и хорошее, и главное – чувство свободы, которое он испытывал, находясь за пределами своей страны, свободы – от срочной и томительной работы, от обязанностей “кормильца и хозяина” семьи и — главное – от неусыпного присмотра государевых слуг.

Из Берлина, города мало ему понравившегося, отправились в Дрезден, и там увидел он Рафаэлеву мадонну. Подумал: Сашенька. Так был похож отстраненный и, как показалось, слегка презрительный взгляд католической богородицы на взгляд, брошенный Сашенькой Бакуниной на него в одну из последних их встреч — на светлой веранде, среди вьющихся цветущих растений, после игры в китайский бильярд.

Тургенев, вместе с ним приехавший в галерею, тихо пояснил, что рядом с мадонной изображены папа Сикст и святая Варавара. Опустившая глаза перед богородицей, словно ослепленная ее светом и красотой, святая Варвара чем-то напомнила ему Мари. О ней он много думал в поездке, письма писал ей каждый день, и только ей. Как же был он благодарен Мари за эту возможность по—свойски писать ей длинные письма, рассказывая о мелочах и курьезах, о капризах здоровья, о ходе лечения и об увиденных диковинах. А сколько радости доставляли ему ответные ее короткие писульки (некогда расписывать!), с обращением “Милый Виссарион”, подписью “твоя Мари” и драгоценными сведениями о том, как растет и чем занимается Олечка.

В Дрезденской галерее Тургенев познакомил его с супругами Виардо. Луи, высокий, представительный господин, с несколько высокомерным видом протянул ему руку и узенько улыбнулся. Полина, черная, большеротая, быстро что-то прощебетала по-французски и явно ожидала ответа. Он не понял, о чем она спросила, возникла неловкая пауза. Однако мадам Виардо ничуть не растерялась, засмеявшись, она попробовала сказать то же по-русски, наморщила нос и стала забавно выговаривать русские слова: “Ви карош чуствоваль?” Он, наконец, понял и в превеликом смущении на своем неудобоговоримом “лошадином” французском отвечал, что чувствует себя хорошо. Супруги отошли, Тургенев побежал за ними, а он долго еще приходил в себя.

Вечером побывал он в оперном театре на “Гугенотах”, где пела Виардо, и еще раз убедился, что ему нравятся другие женщины и другие голоса. Тоненький, нежный, как ландыш, Сашенькин голосок предпочитал он аравийскому урагану темного контральто Полины. С другой стороны, его “молодому другу” Ивану Тургеневу, наверное, и нужна была именно такая женщина – волевая, с жестким и властным характером, направляющая и ведущая за собой. Был Иван Сергеевич, по наблюдениям Висяши, человеком хоть и богатырского вида, но весьма нерешительным и не вполне здоровым. Уже в Зальцбрунне случился с ним приступ какой-то странной болезни: лежа в постели, жаловался он на судороги в области груди, яростно раздирал себе тело, охал и старался сдерживать стоны. На шее носил красную шерстинку – от болезней горла, боялся холеры и ранней смерти – рано умерли его отец и брат. Так жаль было тридцатилетнего Тургенева, пока не обретшего в этой жизни ни семьи, ни определенного дела, ни денег; но у всех свой “период созревания”.

В том, что живет в его “молодом друге” талант писателя, Висяша не сомневался, а вот личная его жизнь внушала ему опасения: что если “мальчишка” так и будет виться мотыльком вокруг семьи Виардо?

Зальцбрунн, куда приехали они 22 мая, оказался городишком маленьким и скучным. В “сезон” его наводняли в основном чахоточные больные, по нескольку раз на дню ходившие на источник. Питье воды и посещение процедур составляло их времяпровождение. Спать ложились рано, вставали засветло. Висяша, по предписанию загадочно молчащего доктора Цемплина, быстро включился в этот ритм. Тургеневу же в Зальцбрунне было нестерпимо. Вначале он спасался от скуки писанием, работал над рассказом “Бурмистр” для “Современника”. Когда же присоединился к ним добрый увалень Павлуша Анненков, Тургенев с чистой душой отбыл восвояси, сказав, что скоро вернется, и даже оставив в своей комнате вещи. Но так и не вернулся, а вещи друзья привезли ему в Париж.

Павел Васильевич Анненков душевно был привязан к Висяше, был другом неоценимым, всегда готовым подставить плечо. Корпулентный, розовощекий, на удивление здоровый и добродушный, Павел Анненков еще больше задержался в своем “созревании”, чем Тургенев. Будучи почти ровесником Висяши, бесцельно колесил по городам и весям Европы, благо крестьяне в симбирской деревне исправно платили оброк и выходили на барщину, одинокий русский, без определенных занятий, со склонностью к филологическим наукам. Лет за шесть до того Павел Васильевич, оказавшись в Риме, помогал Гоголю переписывать первый том его “Мертвых душ”, писал под диктовку образцовым каллиграфическим почерком — мастер был доволен.

В Зальцбрунне, где заняться, кроме лечения, было нечем, они с Анненковым и Тургеневым (пока тот не убежал) обсуждали всевозможные предметы, чаще всего литературные. Жгучей для обсуждения темой была недавно вышедшая книга Гоголя “Выбранные места из переписки с друзьями”, всколыхнувшая и расколовшая российское общество.

Он помнил один из громких тогдашних разговоров под навесом беседки, пристроенной к двухэтажному немецкому домику. Они с Анненковым сидели за деревянным столом на грубых, срубленных топором табуретах, Тургенев кругами ходил по беседке. Завел разговор Анненков, с ностальгией вспомнивший о своем пребывании у Гоголя в Италии в 1841 году. Висяша заметил на это раздраженно:

— Бог с вами, Павел Васильевич, вы вспоминаете другого человека и другого писателя. Наш светоч, наш родоначальник “натуральной школы” преобразился в надутого религиозного моралиста… Помню, после смерти Лермонтова – вы, Павел Васильевич, были примерно тогда же у Гоголя в Риме — я в письме признавался ему в любви, написал что-то такое: “Вы у меня теперь ОДИН – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с Вашей судьбою”. И вот… Что за книгу он издал? Мало того, что сделал себя посмешищем, но еще и облил грязью всех своих почитателей, всех возлагавших на него надежды.

Вмешался Тургенев:

— Вы, Белинский, отличную написали статью в “Современнике” по поводу плачевной книги Гоголя. Когда я читал ваш разбор, то поражался, как можно, просто приводя выдержки, показать недомыслие и противоречивость рассуждений. Вы прекрасно посмеялись над этим бездарным сочинением!

— Какой тут смех, Иван Сергеич, сердце кровью обливалось, когда писал. Да вы и сами понимаете, что всего написать не мог, сдерживался, темнил, пришлось сказать, что дело идет только об искусстве. Но услышит имеющий уши – не об искусстве дело идет, о судьбе России.

— Какую, однако, нашел он точную метафору российской жизни, — примирительно вставил Анненков (он говорил и одновременно просматривал немецкие газеты), — “мертвые души”. Сумел же Николай Васильевич написать эту великую книгу, сумел осилить такую громадину, охватившую всю российскую жизнь! Не будем об этом забывать!

— Кто же забывает? — Висяша, как всегда, когда доходило до главного для него, начал волноваться и повышать голос. — Это ваш Николай Васильевич забыл, забыл про живые души, про живых сегодняшних крестьян, которых изображенные им же Коробочки, Собакевичи и Ноздревы продают, обменивают на собак и проигрывают в карты… Не кажется ли вам, что пребывание за границей сыграло с нашим писателем злую шутку? Увело от главных российских вопросов, от наших язв и привело к какому—то высокомерно—смиренному кликушеству, от которого даже его друзья, московские славеноперды, шарахаются?! Пускай потом, лет через двести, когда забудутся столетия рабства, критики согласятся, мол, да обличал Николай Васильевич в своей гениальной книге в том числе и собственные свои пороки, пусть их, согласен; но сейчас такое прочтение равносильно предательству.

— Болен, — вздохнул Анненков, — тяжело болен Николай Васильевич – физически и духовно; надо сказать, что уже при нашем с ним римском общении можно было кое—что заметить, но я тогда был под гипнозом его творения, которое он читал восхитительно, — как умел передать интонацией и пафос, и юмор! Вся передовая русская публика тогда ему рукоплескала, обрела в нем гения, сказавшего нечто важное о России, в то время как правительство встревожилось.

— Насчет правительства, — это уже вмешался Тургенев, остановившись напротив Висяши, — я слышал, что “Выбранные места…” будут изданы большим числом экземпляров для бесплатного или почти бесплатного распространения среди населения. Что скажете, Виссарион Григорьевич?

— Думаю, публика разберется, в России только дурак не понимает, что если сочинение поддерживается правительством, — это неспроста, значит, это нужно самому правительству. Но… может быть, что—то следовало бы разъяснить, для того чтобы у читателей не осталось вопросов…

Необходимость для разъяснений скоро появилась.

Незадолго до их отъезда из Зальцбрунна к домику подкатил на велосипеде почтальон и передал Анненкову – тот хорошо изъяснялся по-немецки – два письма, для него и для “герра” Белинского. Оба были от Гоголя. Письмо для Белинского было первоначально направлено на адрес журнала “Современник”, оттуда переслали его в Германию. Быстро распечатав конверт, Висяша пробежался по строчкам. Гоголь писал, что прочел его статью в “Современнике” с прискорбием, но не потому, что ему прискорбно было унижение, которому автор хотел его подвергнуть в глазах читателей, а потому, что услышал в нем голос человека, на него рассердившегося. Следующую далее фразу Висяша запомнил дословно: “А мне не хотелось бы рассердить человека, даже не любящего меня, тем более Вас, который – думал я – любил меня”.

Он даже задохнулся от внезапной нехватки воздуха. Неужели этот некогда любимый им писатель, гений русской литературы, не понимает, за что люди на него “рассердились”? Не понимает? Тогда нужно объяснить. Он напишет ему ответ.

Жребий был брошен.

Писал он этот ответ на первом этаже дома, в небольшой комнатке возле своей спальни, за круглым столом, за которым жильцы обычно играли в карты. Писал три дня, с утра и до обеда. Приходя с источника, быстро выпивал чашку “запрещенного” кофе – разрешил себе эту вольность на время работы – и садился за письмо. Сил было мало, и, хотя хитрый проныра доктор Цемплин считал, что “вернул его к жизни”, уставал он быстро. Откидывался на диван, отдыхал, потом снова шел к столу и снова принимался за писание. Впервые в жизни писал без оглядки на цензуру, без обиняков и иносказаний, четко и ясно выговаривая пришедшую в голову мысль. Впервые в жизни говорил не о литературе, а о вещах социальных, связанных с настоящим и будущим России. Впервые в жизни его бойцовский, гладиаторский, как называл его Искандер-Герцен, темперамент – проявился в полной мере, до конца.

Начал, оттолкнувшись от гоголевской фразы о рассердившемся человеке:

Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось только в нем; но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.

Теперь следовало написать о любви. Он подумал, что любил Гоголя, как любят женщину — всепоглощающе и безоглядно, тем сильнее было разочарование.

Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большого числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас.

Перо, разбрызгивая чернила, без остановки носилось по бумаге, при том что едва поспевало за мыслью. Он обязан был объяснить Гоголю, почему его книга тянет назад, почему неверны ее постулаты.

…Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб Вы не были мыслящим человеком, а потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего прекрасного далека… Поэтому Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько лет потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение.

Теперь предстояло сказать самое главное — дать словесное наименование тому злу, что именовалось российским самодержавно—крепостническим государством. Изменится ли что-нибудь в ближайшее время или хотя бы за двести лет? Неужто этот дикий “уклад” и этот гнусный порядок вещей до конца веков присущ его стране, неужто и в двести лет не сумеют русские люди от них избавиться? Он писал, и в груди нарастало негодование, а душу переполняла жалость – такие взамоисключающие чувства вызывала в нем его родина, увиденная не просто издалека — из другого мира:

А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американ-
ские плантаторы, утверждая, что негр- не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей.

Он повторил про себя удачный оборот “корпорации разных служебных воров и грабителей”, порадовался его беспощадной точности и продолжил:

Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.

Подумал, что обязательно следует написать о суде, испокон веку соединенном в сознании русских людей с “неправдой”.

А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли Вы в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которого должно пороть и правого, и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления – быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться; или – не смею досказать моей мысли…

Ходили слухи, что своей новой книгой Гоголь хотел отблагодарить царствующую семью: государь и государыня каждый в свое время подарили ему по бриллиантовому перстню, государыня освободила его от платы за учение сестер, оба ссужали ему крупные суммы на прожитие… Шептались, что Гоголь хочет стать воспитателем у сына наследника. Цитировалось гоголевское письмо к министру просвещения Уварову, где писатель говорил, что будет доволен своими произведениями, когда ими будет доволен государь император. Именно на это он намекал, скрыв свой намек за многоточием.

Завершив пассаж, он перевел дыхание, поднялся со стула и плюхнулся на диван в полном изнеможении. Сейчас он подберет с пола исписанные листы и пойдет с Анненковым обедать в плохонький местный ресторанчик. Писание отнимало по—
следние силы, так необходимые для жизни, но одновременно поднимало тонус, давало чувство, что делает он сейчас самое важное в мире дело, и не для себя одного – для России.

На следующее утро, возвращаясь с источника, он поймал себя на том, что механически повторяет и даже почти напевает про себя уваровскую формулу “самодержавие, православие, народность”, “самодержавие, православие, народность”, “православие, самодержавие, народ…”. Сегодня ему предстояло с ней сразиться, найти аргументы, показывающие ее фальшь и неистинность. Самодержавная власть и церковь были опорой Российского государства, ему выпало поколебать эту опору хотя бы в теории. Однако стоит ли внуку сельского священника трогать Православную церковь? Власть церковная туго срослась с государственной. Обе эти силы, буде дойдет до них его хула, сметут его, как пылинку, не пощадят ни его, ни Мари, ни маленькой Олечки… Но какой-то вихрь уже подхватил его и не давал остановиться.

К столу он почти бежал, чтобы вывести на белом листе мощное начало следующей части:

Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете? Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорой кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною, церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину свего учения. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем и продолжает быть до сих пор…

… Неужели Вы, автор “Ревизора” и “Мертвых душ”, неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству… неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет дурья порода, колуханы, жеребцы? Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-Вашему, русский народ – самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности…

Он бросил исписанный лист на пол и пересел на диван – отдышаться. Потом снова принялся за писание.

Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас); только продолжайте благоразумно созерцать ее из Вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, — он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей—психиатров под именем religiosa mania, он тотчас земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек!

 Баста. На сегодня хватит, завтра окончу, — сказал он сам себе и дружески кивнул спускавшемуся по лестнице Павлу Васильевичу — тот проживал в мансарде, на втором этаже. Было время обеда, и Анненков, подхватив друга под руку, отправился с ним в маленький ресторанчик на соседней улице, где он, Анненков, молодецки скрашивал безвкусную немецкую еду бутылкой рейнвейна, а его сотрапезник, глядя в тарелку, бормотал русские фразы, словно проверяя их на слух.

Утром следующего дня случилось небольшое происшествие. Когда в шестом часу, ежась от утренней прохлады, он подошел к источнику, возле одного из кранов стояла довольно странная пара: пожилой мужчина на подагрических ногах, с добродушнейшей физиономией и молодая девица, в капоре на ленточках, с решительным выражением лица. Девица, скорей всего, дочь старика, подставляла стакан под струю и резким повелительным жестом подавала его отцу, словно говоря, что он просто обязан это выпить. Тот забавными гримасами, движениями тела и недовольным ворчанием показывал ей, что пить не хочет и не будет.

Он посочувствовал старику. Доктор Цемплин назначил ему, наряду с ослиным и козьим молоком, выпивать ежеутренне от двух до шести стаканов минеральной воды. Выпивать такое количество воды было для него мучительно, приходилось напрягать волю. Подойдя в своему крану, он последовательно стал наполнять свой стакан (это был последний, завершающий цикл) и одну за другой, почти без промежутков, влил в себя все шесть положенных порций. Старик между тем продолжал кочевряжиться, искоса наблюдая за “соседом”. Когда тот уже отходил от крана, старичок подковылял к нему на своих разбитых, пухлых и кривых ногах и, показывая на себя, произнес с некоторой даже гордостью несколько слов на своем языке, что-то похожее на “айм-америкэн, бостон”.

Стало понятно, что он американец, из Бостона. Какой-нибудь коммерсант или адвокат, на старости лет надумавший полечиться в Европе. Уйти, не отозвавшись, было некрасиво (хотя обычно он избегал общения с “больными”, тем более что не знал чужих языков). Но в этом случае, он видел, что старичку, сопровождаемому мегерой дочерью, просто необходим был отклик. Растерянно ему улыбнувшись, он произнес первое, что пришло в голову: “О, Америка, Джеймс—Фенимор Купер”. На книгу Купера он написал в свое время рецензию, причем весьма хвалебную, вознося автора до уровня “американского” Вальтера Скотта. Старичок широко улыбнулся, сморщив красное добродушное лицо, и повторил несколько раз: “Купер… Купер…”, словно ища это имя в ослабевшей памяти, после чего отрицательно покачал головой: “Купер, ноу”. Он перевел взгляд на девицу, застывшую в позе оскорбленного благоразумия, но та глядела вполне равнодушно и на имя американского автора никак не отозвалась. Неужели не знают? Не знают своего знаменитого, переводимого уже даже в России писателя? Он слышал, что Америка — страна, где все заняты делом и где искусство и литература не имеют никакой цены, но тут впервые столкнулся с этим въяве. Неловко поклонившись американской паре, он направился к дому, к своему круглому столу, к чистым листам.

Сегодня предстояло ему написать о русской публике, и случай на источнике послужил для его размышлений своеобразным толчком. Придвинув к себе лист, он сразу начал писать:

Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности…

И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!

Время остановилось и замерло. Исписанные страницы летели на пол. Наконец дошел он до финала. Нужно было сконцентрироваться, собрать в узел все оставшиеся силы и закончить так, чтобы не уронить свою работу, чтобы читатель только руками всплеснул: ах!

Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро превратилось бы в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого… Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Анненковым в Париж через Франкфурт-на Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность вы-
сказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях – я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России…

В тот день он пропустил обед. Павел Васильевич Анненков, спустившийся со своей мансарды в урочный час, увидел, что работа закончена и что друг его сидит в бездействии, опустив голову и глядя куда—то поверх сложенных стопкой исписанных листов. Идти на обед он отказался, так и сидел над исписанными листами, а когда поднял на Анненкова глаза, в них – и дружеский взгляд мог это прочесть — вместе с бесконечной усталостью жило осознание выполненной миссии.

 

* * *

— Сарион Григорьевич, а Сарион Григорьевич!

Он открыл глаза. Над ним стояла Пелагея с глубокой тарелкой в руке и с ломтем хлеба в другой.

— Принесла вам покушать, кашку вашу любимую, гречную, с молочком.

— А что Марья Васильевна? Не вставала?

— Не вставали оне, видать, нездоровится.

Он взял у Пелагеи тарелку, ложку и хлеб, принялся за еду. Кухарка не уходила.

— Ты что, Пелагеюшка, может, есть какие новости? Про цыганок не слышно ль?

— Вот я и говорю, Сарион Григроьевич, опять же про тех цыганок. Мне Николай-от дворник, когда я про их спросила, мол, хочу погадать на сына, сказывал: опоздала. Оне, говорит, в участке; словили, говорит, их, горемычных, мол, нет у их определенных занятиев. Одна, говорит, больно кричала, которая с малым дитем.

— Жаль тебе цыганку, Пелагеюшка?

— А как же не жаль, Сарион Григорьевич, тоже живая душа, да и с дитем, хоть и нехристи, а все люди, прости Господи, — она перекрестилась.

— Что ж, на сына некому тебе погадать? А знаешь, Пелагеюшка, может, он и не сгинул, а добрался до какой-нибудь чужой земли – всяко бывает. И живет там теперь поживает, семья у него, жена-дети, взялся за ум, пить перестал, построил себе домик деревянный о двух этажах, садик разбил, плотницкую работу работает – от заказов отбою нет.

— А ведь точно, Сарион Григорьевич, он, Капитон мой, плотник изрядный, руки золотые. Так вы говорите, жив и пить перестал? Домком обзавелся и женой с детишками? Да неужто так? Вот радость-то какая! Может, и меня на старости лет к себе возьмет, а, Сарион Григорьевич? – Пелагея сняла с головы платок и вытерла им мокрое лицо. — Хотя… что я, баба глупая, жена его, чать, басурманка, не захочут оне мать старую к себе брать. Да и не надоть. Мне главное, чтобы Капитонушка-сынок жив-здоров был, а сама я как-нибудь прокормлюся…

Пелагея досуха обтерла лицо, повязала голову промокшим белым платком и вы—
шла, подхватив пустую тарелку и в дверях поклонившись “гадателю”.

Ближе к ночи он поднялся – проведать Мари. Она спала, он дотронулся до ее одеяла, подумал о ребенке, что должен появиться на свет. Как же хочется его увидеть, дожить до его рождения! Вышел на цыпочках из комнаты и вернулся к себе. На подушке лежал расшитый гладью шейный платок, видно, Агриппина закончила наконец свое рукоделие.

Взял с прикроватного столика письмо от Анненкова и, подойдя к окну, стал его читать в светлом сумраке майской ночи. Павел Васильевич писал о парижских друзьях, о том, как приняли они посланье к Гоголю. Искандер-Герцен назвал его гениальным, а Мишель Бакунин в застолье провозгласил тост за Россию, которая привиделась Висяше Белинскому.

Неудержимо захотелось выйти на воздух. Он потянул ручку входной двери и оказался на дворе. Влажный ветер, как и утром, ударил в грудь. Знакомые тополя в призрачном свете приветственно кивнули ему расцветшими ветвями; радостно, хотя и спросонья, взвизгнул привязанный к колышку Моншерка. Висяша вдохнул полной грудью острый сырой воздух – и закашлялся. А потом, под ватным одеялом, долго еще не мог согреться и унять дрожь.

После наполненного до краев дня не спалось, мешали видения: то мерещился Пелагеин Капитон, подпиливающий широкой пилой основы двухэтажного деревянного домика, то Павел Анненков в генеральской форме указывал перстом на порт-
рет государя императора… а под утро привиделась ему Россия. Была она похожа на цыганку, когда-то предсказавшую ему судьбу; наудалую, позванивая монистами, неслась она в кибитке куда глаза глядят, и, постораниваясь, давали ей дорогу другие народы и государства.

 

* * *

Чтение “Письма к Гоголю” Виссариона Белинского на одном из собраний кружка Петрашевского в 1849 году явилось причиной ареста Федора Достоевского и последующего смертного приговора (формулировка: “за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского…”).

Впервые “Письмо к Гоголю” было напечатано в Вольной русской типографии Александра Герцена в Лондоне в 1855 году, через восемь лет после написания. Полностью в России “Письмо к Гоголю” было напечатано Семеном Венгеровым в 1905 году, через 58 лет после написания (прим. автора).

 

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки